— Пабсту показалось, что народ принял нацизм и он обязан быть вместе с народом. Он решил, что ошибался, что был чужд интересам своей страны. К тому же он тосковал по родине. Его убеждали: люди живут богаче, они сплочены вокруг Гитлера, многие бывшие противники нацизма, коммунисты прежде всего, стали его сторонниками. И что режим никому не мстит за былые ошибки. Правда, знал он и о зверствах, о подавлении свобод, о подготовке к войне. Но на все, что не укладывалось в желанную схему, Пабст предпочел закрыть глаза. В конце концов, те, кого ты назвал, — в сущности жертвы чудовищной демагогии, которая становится силой, если работает на толпу. Если играет на ее самых чувствительных струнках.
— Но я же не о толпе! Грош цена такому художнику, если можно сыграть на его чувствительных струнках. Ведь они оказались далеко не у каждого. Все подлинно честное предпочло изгнание. Да и те, что остались… Не сдались же Барлах, Кольвиц и Грундиги. Хорошо, это скульпторы, живописцы, графики — они трудятся в своих мастерских, не завися от производства, от государственной казны, от всяческих там инстанций. Допустим… Но сумели же Кейтнер и Штаудте перехитрить хозяев, работая как бы с режимом, но выступая против него. И всесильные наци ничего не могли с ними поделать. Запрещали фильмы, травили в газетах, лишали благ. И все же давали работу— в надежде, что битые извлекут уроки. А те не извлекали. В сорок третьем, когда гайки были закручены до предела, снял же Вольфганг Штаудте, прошедший не только актерскую школу, но и школу достоинства у Макса Рейнхардта и Эрвина Пискатора, снял же он картину «Акробат, пре-кра-а-сно!» — о гражданской честности принципиальности художника в условиях тирании. Значит, все-таки можно не продаваться? Согласись, все-таки можно!..
— Можно… — медленно проговорил Томас. — Конечно, можно. Но нужно ли?..
— То есть как?! Ты подвергаешь это сомнению?
— Если хочешь… Где уверенность, что зритель тогда — тогда, не сейчас! — понимал аллегории Штаудте и тех немногих, кто показывал кукиш в кармане? Была ли вообще аудитория, которая ждала такого искусства? Для которой стоило так работать?
Была ли? Да могла ли не быть?!. Даже в пору тотального оболванивания остаются люди, сохранившие рассудок и порядочность, не предавшие основных человеческих ценностей. Не будь их, стоило ли так биться за «здоровое», «трезвое», «арийское» искусство, придирчиво выискивать намеки и полунамеки в «сомнительных» книгах, запрещать спектакли и фильмы, в которых зритель мог бы, чего доброго, разглядеть что-то «не то»?
Зачем Геббельс с такой яростью набросился на фильм Фрица Ланге «Завещание доктора Мабузе», обозвав его «зловонной падалью», «диверсией заклятого врага»? Казалось бы, какой «идейный» ущерб мог причинить «нации» лихой детектив — забавные картинки из жизни психиатрической клиники? Но сначала зрители, потом доносчики и, наконец, чиновники из нацистской верхушки разгадали, что главный герой — маньяк и бандит — это просто-напросто Гитлер, что террор банд, которыми он командует из камеры сумасшедшего дома, слишком напоминают похождения штурмовиков и что весь фильм — беспощадно злая сатира на гитлеризм. Жена режиссера — известная актриса Tea фон Гарбоу — отреклась от мужа и стала воинствующей нацистской. Не только за показ, но и за просмотр фильма грозило заключение в лагерь. И однако фильм был, он дошел до зрителя и был зрителем понят, и этот факт с непреложной бесспорностью свидетельствовал о том, что честный художник, оставаясь верным истине и искусству, в состоянии усыпить бдительность даже недреманного фашистского ока и пройти через самые хитроумные рогатки.
— А как считал твой отец? — спросил я. — До и после…
Томас посмотрел на часы, и этим заставил меня сделать то же. Было десять минут четвертого. Переполненный ресторан все так же гудел и смеялся. Но вместо бородатого очкарика и его подруги сидела другая пара: медноволосая девица богатырского телосложения властно прижимала к себе хлипкого коротышку с цыплячьей шеей, и тот покорно подставлял впалую щеку пухлым пунцовым губам. Также пряно пахло сосисками и капустой, и пенились янтарные кружки, и хрипло, нестройно, но весело звучали модные песенки — другие песенки, и уже не за нашим столом.
Не знаю точно, час ли причиной или слишком уж резкий, слишком уж откровенный мой вопрос: Томас сразу потускнел, сжался, устало провел рукой по внезапно посеревшему лицу.
— На сегодня, пожалуй, достаточно, — поднялся он. — Пойдем спать.
Мы вышли на улицу. Теплый вечер сменился прохладной ночью. Подгоняемые ветром, шуршали о мостовую опавшие листья каштанов. В магазине напротив сверкала витрина, и от вида разноцветных меховых курток становилось почему-то особенно зябко.
Я проводил Томаса до его дома и пошел к себе. Но спать не хотелось. Противно скрипели рассохшиеся ставни, раздражающе тикал будильник, и газета, за которую я попробовал взяться, испугала своей толщиной. Я надел плащи снова вышел.