Причина, наверно, была в другом: ему было не то чтобы стыдно, но тяжело говорить о мелком и низменном в приложении к себе самому: наши долгие беседы касались всегда вопросов глобальных. Узловых событий далекого и недавнего прошлого. Исторических личностей большого масштаба. Текущей политики. Новых книг. Иногда — литературных драк, которые были ему омерзительны. И никогда мы не говорили о суетном, о тех подробностях жизни, без которых ее не бывает и которые так порой ее отравляют…
Начиная с «оттепельного» пятьдесят шестого не было у нас встречи, чтобы речь не зашла о сталинском терроре и его жертвах. Мама много занималась так называемыми «реабилитационными» делами — писала ходатайства, ходила на приемы в прокуратуру, изучала — в доступных адвокату пределах — дела погибших в тридцатые и сороковые годы. Юра часто забегал к нам — поговорить с мамой об этом, и она, нарушая тайну, которую обязалась хранить, рассказывала Юре о том, что ей открылось.
Среди тех, чьей реабилитации маме тогда удалось сравнительно быстро добиться, был Иосиф Израилевич Гинзбург, муж Тамары Григорьевны Габбе, классика редакторского искусства, чье имя известно всем, кто имеет хоть какое-то отношение к литературе. Ее ближайший друг Самуил Яковлевич Маршак, которого мама знала еще с конца тридцатых годов и который с тех пор стал близким нашей семье, попросил ее помочь Тамаре Григорьевне и отнестись к этой миссии, «не как к рядовому делу». Об этом можно было и не просить — к любому обращению Маршака мама относилась особенно ревностно. Мне часто приходилось бывать у Тамары Григорьевны на Сущевской, в ее крохотной комнатке, — она первая, просто слушая мои устные рассказы, сказала без всякой «подачи» с моей стороны:
— Настоятельно вам рекомендую их записать. Я уверена, что вы профессионально займетесь литературой.
Напутствие это я помнил всегда, но даже первое приближение к тому, что она рекомендовала, произошло уже после того, как Тамары Григорьевны не стало. Совсем незадолго до смерти — года за два, не больше — она переехала, наконец, в двухкомнатную кооперативную квартиру возле метро «Аэропорт», и здесь ее сразила неизлечимая болезнь.
Я поехал на похороны. Гроб стоял в той самой квартирке, которую она так ждала, надеясь, наконец, пожить в условиях человеческих. Маршак то и дело подходил к нему, и тогда все, кто был рядом, деликатно выходили из комнаты. Потом он возвращался на кухню и отрешенно отхлебывал остывший чай из большой кружки. Я тоже сидел за этим столиком, — один раз Маршак, словно очнувшись, взглянул на меня и, жалеючи, произнес:
— А вот вас, Аркадий, Тамара Григорьевна редактировать уже никогда не будет!
В дверях стоял Юра — увидев его, я понял, чем была вызвана эта, вроде бы неуместная, реплика. Как известно, именно Габбе редактировала первую Юрину повесть «Студенты» и тем самым дала ему путевку в литературную жизнь. Юра был растерян, подавлен, не знал, куда себя деть. Во дворе, дожидаясь конца церемонии, он сказал мне:
— Если уж пошла плохая карта, отыграться не удается.
Не знаю, точно ли я понял его. Мне кажется, точно: горькое торжество справедливости — посмертная реабилитация мужа — и въезд в новую квартиру так и не принеси и удач и той, кому судьба дала дивный талант, но обделила своим расположением. (Ведь даже Сталинская премия, которой был удостоен спектакль Детского театра «Город мастеров», не досталась Тамаре Григорьевне — автору пьесы!) Может быть, он как-то примеривал этот сюжет на себя? Его отец и дядя тоже были признаны невиновными примерно в то же время, но никакой окрыленности, да и просто душевного покоя, он при этом не ощутил.
Уже в шестидесятые годы, провожая его как-то (он допоздна у меня засиделся) к нему, на Песчаную, я вскользь, по какому-то поводу, обронил имя Вышинского, и он вдруг признался, что мальчишкой, в конце тридцатых годов, писал письма верховному прокурору: просил вступиться за — к тому времени уже расстрелянного — отца. Вступиться, помочь… Писал и рвал. Снова писал — и снова рвал.
— Почему рвал? — спросил я.
Он посмотрел на меня сверху вниз, сразив не иронией, не насмешкой, не удивлением, а тяжестью взгляда.
— Надо было спросить, почему писал, — ответил Юра после долго затянувшейся паузы. — Потому что был дурак…
Он сказал резче, грубее, вложив в эту грубость всю свою ненависть к верховному блюстителю законности тех ужасающих лет.