В деревню Новолисино наш батальон вошел походным маршем. На короткой передышке я пересчитала свое войско, удивилась и обрадовалась: все до одного живы и здоровы. С удовольствием крикнула:
— Молодцы! Так держать!
За всех звонко ответил Гурулев:
— А что ж мы чикаться сюда из Сибири приехали?
Его одернул дед Бахвалов:
— Не хвались, мазурик, на рать идучи! Примета плохая.
Примета приметой, — возразил деду Пырков, — но раз мы молодцы, то не мешало бы, товарищ младший лейтенант, это самое... — Он выразительно щелкнул согнутым пальцем себя по кадыку.
«Это самое» раньше вечера не будет, — сказала я.— И каши не будет. Подтяните, ребята, ремешки. Гурулев, тебя, как имеющего опыт в снабженческих делах, назначаю старшим подносчиком пищи. Сержант Непочатов, выделите ему помощника.
Вот эта работенка по нему! — захохотал Пырков. — Жрать — мужичок, воевать — мальчик.
Гурулев обиделся:
Что ж я, хуже тебя воюю? Товарищ младший лейтепант, чего он заедается?
Успокойся. Он шутит. Ты молодец, воюешь не хуже других.
Они сидят на пулеметных коробках с лентами. Курят, переговариваются, смеются. А я гляжу на них и не могу наглядеться. Двадцать три человека. Пока только одного Абрамкина потеряли.
В широких маскировочных халатах поверх полушубков, в касках, надвинутых на самые брови, обвешанные оружием и снаряжением, они кажутся нескладными, неуклюжими. Но для меня мои ребята — красавцы! Разве не красив бывший урка Пырков? Рослый, широкоплечий, прямоносый. А глазищи! Серые-серые. А ресничищи!.. Положи спичку — не упадет... И смешной Гурулев — симпатяга: мордашка, как у хорошенькой девчонки, и волосы кудрявые. А вот и еще один — Миронов. Широкое лицо его густо-нагусто усеяли мелкие, как маковые зерна, веснушки. Но глаза у Миронова умные и хорошая застенчивая улыбка. И пожилой красноярец Андриянов... Андриянов любит поворчать: на Непочатова, на старшину, на товарищей и даже на погоду. А меня сторонится. Ничего, Иван Иванович, подберу и к тебе ключик, дай время... И сержанты мои как на подбор: Непочатов, Лукин, Нафиков. Щеголи: в отличие от солдат, халаты подпоясаны ремнями, а белые барашковые воротники шуб тщательно расправлены поверх маскировочных балахонов. Какие удивительные глаза у Непочатова! Совсем синие. А у Нафикова, как две спелые вишни. Уродятся же парни с такими глазами! Четвертый сержант — вылитый дед-мороз с автоматом. Да, Василия Федотовича хоть сейчас в любую школу на елку. Было бы визготни... Ух ты, милая моя борода!
Люблю! — сказала я вслух.
Кого? — послышалось за моей спиной. Это Тимошенко спросил.
Я и не заметила, как он подошел.
Своих солдат, — ответила я.
Ну и правильно. А помнишь, как испугалась: зэки, урки — караул!..
Иди-ка ты знаешь куда... — весело сказала я. — Как твое здоровье? Настроение, кажется, ничего? Ну, я рада за тебя.
Тимошенко удивился:
Да? А я думал, что ты меня презираешь.
Вот чудак-человек! Да за что ж мне тебя презирать? По-твоему, я бесчувственная деревяшка? Думаешь, ничегоне понимаю?
Он крепко пожал мне руку и, ссутулившись, пошел прочь.
Мы идем вперед четвертые сутки, но так и не можем, войти в соприкосновение с противником. Фланги нашего фронта ушли далеко вперед и ведут бои уже на смоленской земле. Наученные горьким опытом под Сталинград дом, немцы боятся окружения и отходят, не принимая боя. Мы в самом центре наступающих войск, и перед нами не основные силы противника, а его арьергарды, прикрывающие отступление фланговых частей. Немецкие заслоны упорно уклоняются от боя, и нам остается только зубами скрипеть, когда с наступлением темноты враг поджигает очередную деревню и ускользает у нас из-под носа. Иногда вдруг на горизонте вспыхивают сразу несколько деревень, и горят они, как сигнальная цепочка. И тогда ярости нашей нет предела. Усталые солдаты невольно прибавляют шаг, и по адресу факельщиков слышатся проклятия и угрозы. У всех нас одно желание: догнать врага, навязать ему хороший бой и гнать без передышки, так, чтобы он опомниться не успел.
Погода стоит безветренная, морозная. В безоблачном небе с утра играет нежаркое мартовское солнце. Но оно нас только раздражает. Под солнечными лучами снег искрится всеми цветами радуги, и от этого у нас, как у альпинистов, болят глаза. Тишина. Ни звука. Кажется, что всё это когда-то уже было: и белое безмолвие, и ни с чем не сравнимая усталость. Перед самым наступлением нас переодели в полушубки, и теперь нам жарко и тяжело.
Я то и дело оборачиваюсь назад и хмуро оглядываю своих подчиненных. Грязные, потные, молчаливые, они, как репинские бурлаки, налегают грудью на лямки пулеметных волокуш и бредут, с трудом переставляя отяжелевшие ноги и низко опустив головы. Я ощущаю в сердце легкое противное покалывание — это подкрадывается жалость. С трудом проглатываю горькую, густую, как мыльная пена, слюну, пытаюсь сообразить, когда же мы в последний раз спали,— и не могу вспомнить. Думать мешает нудный звон в ушах.
На одном из привалов меня догнали Аносов и Федор Хрулев.
Хочешь есть? — спросил Хрулев и сунул мне в руку половину сухаря.