«Лена… Лена…» казалось, выстукивали колеса состава. Он уже не чаял когда-нибудь свидеться с ней. Не чаял остаться в живых. Хотя ему повезло несколько больше, чем многим из его спутников: благодаря заботам медсестер в советском госпитале его раны, по крайней мере, успели затянуться, но до сих пор беспокоили при каждом резком движении колючей, пронизывающей болью. Он не обращал внимания на боль. Он уже ни на что не обращал внимания. Его не мучил вопрос, который мучил других, как мог случиться такой крах? Он был свидетелем всех этапов его развития, он сделал все от него зависящее, чтобы предотвратить катастрофу. Его не жгла ненависть к фюреру, обрекшего его на нынешнее плачевное положение – бессмысленность запоздалых обвинений и прозрений была для него очевидна. Ему не в чем было упрекнуть своих командиров и своих сослуживцев, даже Геринга и фон Грайма, не говоря уже о Хелене Райч и Андрисе фон Лауфенберге. Единственное, о чем он думал постоянно – это о судьбе своей матери. Он надеялся, что война пощадила их дом в Вюртемберге, что она не осталась без крова. Слава богу, Вюртемберг попал в американскую зону оккупации. Ему часто представлялось лицо матери. Что она знает о нем? Убит? Пропал без вести? Может ли она вообразить, где сейчас находится ее сын и что его ждет? Впрочем, это даже хорошо, что не может. Пусть лучше думает, что он погиб в бою. Конечно, горе ее будет велико, но все же это легче, чем узнать, что ему предстоит пережить и какова будет его смерть на самом деле. В госпитале он пытался разом поставить на всем крест. Услышав по радио, что Хелене жива, он решил выполнить свой долг и, как положено офицеру, предпочесть смерть от собственной руки позору плена. Ничто больше не удерживало его. Мама? Хелене? Он попал к русским, а это значит, ему все равно никогда уже не увидеть тех, кого он любит, не вернуться в Германию. Большевики расстреляют его или сгноят заживо в какой-нибудь яме с помоями.