В Камень мы приехали осенью 1940 года. Я пошел в школу, в четвертый класс. Моей сестре Лидке исполнилось пять лет, она еще не училась. В школе я подружился с сыном директорши, Лёлеком Баранским, и (в какой-то степени, принимая во внимание разницу в возрасте) с его старшим братом. Жили мы неподалеку друг от друга, так что часто встречались и после уроков. Обучение в школе, разумеется, было совместное.
В Камене отец чувствовал себя не лучшим образом. Уже год, как он не работал на почте. Ждали, что война вот-вот окончится, но она не кончалась. К почте отец относился как к делу своей жизни, но время шло — это лишало его уверенности. Вероятно, его терзало вынужденное бездействие и однообразие.
Я сделался религиозным. Может быть, это этап созревания? Но для созревания было слишком рано. Я оставался очень инфантильным. А может, это ксендз-законоучитель как следует взялся за нас и перестарался с покаянием в грехах? Он был очень требовательным — достаточно вспомнить о миллионах молитв, прочитанных в покаяние. И слишком скрупулезным в выискивании грехов — на самом деле, как я теперь понимаю, весьма невинных. Мы уже ходили к исповеди, уже изведали адские муки совести, независимо от того, были мы виноваты или нет. Помню обещания, что «это в последний раз» — когда соврал, не выполнил, забыл… Добросовестно пройденная школа неврастении.
Читал я много. В основном, книги для молодежи, которые брал в школе, — почти исключительно польские, отечественные. Очень редко попадались переводные. Например, «Макбет» — книга, которая попала ко мне неведомо откуда в плачевном состоянии, без обложки, с вырванными там и сям страницами. Ничего не зная о Шекспире, я увидел в этой трагедии что-то неизведанное и невероятно интересное. Что-то, внезапно пробудившее мою фантазию. Но, в основном, тексты были привычные и добропорядочные, и тогда мне это очень нравилось. На полке стояли также экземпляры «Трилогии» Сенкевича, из чего я сделал вывод, что «Трилогия» имеется везде.
Весна в Камене и окрестностях началась с концентрации немецких войск. Мы еще не знали, что Гитлер готовит наступление на восток. В дом на прудах заявился отряд пехоты в полном снаряжении. Чужие, жесткие, непонятные слова звучали с раннего утра до ночи. До того я впервые увидел немца в Радлуве, неподалеку от Боженчина, в ноябре минувшего года. Не помню, кто меня туда с собой взял. Тот немец стоял мирно — обыкновенный, полноватый, в пилотке и светло-зеленом мундире, и единственным его оружием был штык, спрятанный в ножны. Но эти — очень молодые, рослые, натренированные и вооруженные. И проникнутые сознанием своей священной миссии и мистического предназначения. Удавалось им это легко — в 1941 году все у них получалось без труда и никакие сомнения их не мучили.
Военные были повсюду. Во дворе офицеры в боевых касках муштровали солдат с ручными пулеметами, штурмуя наш ни в чем не повинный дом. Легкая артиллерия на рассвете выезжала в поле, чтобы в течение дня отрабатывать там стрельбу по мишеням. Подтянулись также танки и стояли теперь рядом с Каменем, замаскированные ветками. А мы, мальчишки, из кожи вон лезли, чтобы все это разглядеть.
Утром 22 июня 1941 года нас разбудили далекие пушки. Вскоре они замолкли, из чего мы сделали вывод, что фронт отдаляется. Еще несколько дней мы ближе к вечеру отправлялись на прогулку в восточном направлении, но, как и прежде, царила тишина. Фронт отдалился окончательно.
Что происходило дальше, я, к сожалению, не помню, кроме того, что мы снова уехали из Каменя, а поздней осенью 1941 года я остался один в Поромбке Ушевской. И меня охватил панический страх, что мать и отец уже никогда больше не будут вместе.
Помню, я навестил мать в доме дяди Людвика, куда она переехала. Впечатление от этого засело во мне крепче, чем от других событий, которых тоже вполне хватало. Но больше всего помнится мое отчаянное, невысказанное желание: «Вернись к отцу». Остальное было неважно. Из этого следует, что главное для ребенка в такой ситуации — ощущение внезапной незащищенности. По крайней мере, для ребенка одиннадцати лет, потому что именно столько мне тогда было. И ощущение, что меня предали — ведь мать в ту пору была счастлива.
Я не помню, что моя мать решила. А возможно, никогда и не знал, ведь о таких вещах — для ребенка, быть может, важнейших — говорить в то время было не принято. Сегодня я могу лишь строить догадки.
По нынешним понятиям развод — дело простейшее. Но тогда в Польше, во время войны, в нашей социальной среде, развод был недопустим. Разумеется, развод церковный, а гражданский был равнозначен церковному. К тому же связь между родственниками считалась скандальной.
«Раздельное проживание»? Мать, я в этом уверен, по-своему любила мужа и еще больше — детей. О каком раздельном проживании, в таком случае, могла идти речь?
Ясно одно. Мои заклинания, даже невысказанные, не могли остаться не услышанными матерью, отзывчивой на любые чувства, которые я к ней испытывал, может, о том и не ведая. Так что до сих пор задумываюсь: не я ли помешал родителям развестись?