Львовский, запрокинув голову и пуская в потолок облачка дыма, ответил не сразу.
— Вы думаете, она ревнует?
— Не знаю… Я ничего у нее не отняла! Наоборот, стараюсь дать ей как можно больше…
— А она?
— Она ничего не хочет брать. Ничего!
— Она это говорит?
— Она всячески показывает. И чем дальше, тем хуже.
— В каком смысле?
Юлия Даниловна принялась складывать разбросанные на столе бумажки.
— Понимаете, в отдельности, всё — мелочи. А вместе — невыносимо. Дошло до того, что я боюсь… не решаюсь пригласить к нам Степняка с женой, хотя Илья Васильевич раза два уже заговаривал о том, что пора устроить встречу старых фронтовиков. Еще подумает, что Сергей не хочет или зазнался… А я не решаюсь из-за Киры. Она может поставить всех в очень неловкое положение.
— Сергей Митрофанович знает?
У Лозняковой опять глаза наполнились слезами.
— От меня он ничего не знает. А сам многого не замечает. Знаете, как мужчины дома… — Она, вдруг усмехнулась сквозь слезы. — Жалуюсь мужчине на мужскую слепоту.
Матвей Анисимович невесело вздохнул:
— Какой я мужчина? Я — врач, товарищ, подруга… В общем, удобная жилетка, в которую можно выплакаться.
— Что я и делаю. — Юлия Даниловна убрала в ящик стола собранные бумажки и достала ведомость. — Ну, давайте получу взнос. А то вы домой опаздываете. За январь?
— Погодите минутку… — Львовский встал, прошелся по комнате.
За окном уже стемнело, он и в самом деле опаздывал. Но разве можно оставить все это так? Зачем тогда было начинать разговор?
Лознякова покачала головой:
— Бросьте, Матвей Анисимович, все равно ничего не придумаете. И вообще, вам хватает своих забот.
Львовский, не отвечая на ее слова, спросил:
— Вы сегодня дежурите?
— Нет.
— Сергей Митрофанович дома?
— Он придет часов в одиннадцать. Его пригласили на общегородской вечер строителей.
— А вы собираетесь домой?
Она опустила глаза:
— Попозже. Столько всяких дел…
— Избегаете оставаться наедине с Кирой?
Юлия Даниловна, хмурясь, пробовала на полях газеты перо. Перо капризничало.
— Вечно засыхают чернила… Давайте же партбилет. С какой суммы платите?
Львовский глуховато засмеялся.
— Меня этим не проймете, я бесчувственный. — Он вернулся от окна и сел, удобно облокотившись на стол. — Скажите лучше, как вы впервые пришли в дом Задорожного?
От удивления Лознякова положила ручку.
— Впервые? Самый-самый первый раз?
— Вот именно. Кира уже знала?
— Что мы поженимся? Да мы сами не подозревали об этом!
Львовский опять вынул портсигар и, уже не предлагая Юлии Даниловне, закурил новую папиросу.
— Слушайте, Юлечка Даниловна, мы с вами оба врачи и понимаем, как важен точный анамнез. Расскажите хоть разок о себе. Все расскажите. И поподробнее.
Она недовольно спросила:
— Зачем?
— Затем, что ум — хорошо, а два — лучше.
— Есть и другая пословица: «Чужую беду руками разведу, а свою…» В общем, Матвей Анисимович, если говорить правду — не выношу, когда мне сочувствуют.
Помимо воли Лозняковой, последние ее слова прозвучали вызывающе. Она украдкой глянула на Львовского: обиделся?
Но он добродушно поправил:
— Вы, должно быть, хотели сказать, что не любите соболезнований? Русский язык очень богат: сочувствие, сострадание, соболезнование — понятия как будто и однородные, а сколько в них оттенков…
— Ох, не знаю! — Юлия Даниловна заколебалась.
Конечно, если уж рассказывать кому-нибудь, то именно Львовскому: и умен, и сердечен, все поймет. Но она и в самом деле боялась сочувствия. Сочувствие расслабляет. Если человек ищет сочувствия, значит, он перестал надеяться на себя. Она слишком привыкла к той ровной сдержанности, которой давно, пятнадцать лет назад, еще в госпитале, отгородилась от всеобщего сочувствия. Она возненавидела сострадание, когда, очнувшись на госпитальной койке, по испуганно-жалостливым лицам сестер и нянечек, по чересчур бодрым интонациям врача поняла: случилось нечто непоправимое и ужасное. Она еще не знала — что. Она еще не успела разобраться, где страшнее боль — в замотанной бинтами голове или в ноге, которой почему-то было немыслимо пошевелить; еще путались мысли, еще ей казалось, что она слышит нарастающий и гнетущий свист мины — последнее сохранившееся в ее памяти воспоминание.
— Не знаю, не знаю, — беспомощно повторила Юлия Даниловна. — Человеческая жалость, вот это самое сострадание чуть не сгубили меня однажды… Еще бы немножко — и я бы поддалась… Повисла на этом крючочке: «Пожалейте, люди добрые, меня несчастную…» А сдашься — и кончено!
Она взмахнула рукой, словно отрезая что-то.
— Это правильно, — кивнул Львовский, — только не надо путать жалость и дружеское участие. А что было раньше? До того, как вас чуть не подцепили на крючок сострадания?
Раньше? Зачем он мучает ее, этот лысоватый, усталый, немолодой человек с мудрыми, все понимающими глазами?