Замыслы Винсента были связаны одновременно и с прошлым, и с будущим. Он вынашивал планы по продаже своих полотен в Англии («Я ведь неплохо представляю себе, на что там спрос») и смело выслал Октаву Маусу, секретарю «Двадцатки», список из шести работ, которые надеялся показать на грядущей брюссельской выставке, – это было в два раза больше, чем можно было разместить на четырех метрах стены, которые полагались на выставке каждому участнику. Винсент мечтал о мире, где искусство будет доступно простым людям, где, отказавшись от дорогих масляных красок, художники придут к более дешевым материалам и, вместо того чтобы стремиться на «грандиозные выставки», будут создавать картины и репродукции, доступные обычным людям. «Надо изобрести новую технику живописи – более быструю, менее дорогую и столь же долговечную, как масло. Живопись… в конце концов она должна стать столь же обычным явлением, как проповедь», чтобы даже беднейший из рабочих «мог повесить дома картину или репродукцию». Винсент мечтал, как будет делать литографии со своих полотен, чтобы они стали «более доступными для широкой публики», – переворачивая с ног на голову свой проект по превращению литографий Милле в картины и возвращаясь к давней идее популяризации искусства.
Вместе с прежними замыслами и энтузиазмом вернулись и прежние поводы для злости. По приезде из Арля Винсент обнаружил два адресованных ему письма: одно от Гогена, второе – от Бернара. И то и другое содержали тревожные новости. Гоген хвастался недавно законченным полотном с Христом в саду. «Думаю, тебе понравится, – писал он, – у него волосы цвета киновари». Бернар же писал, что вся его мастерская завалена картинами на библейские сюжеты, включая его собственную версию Гефсиманского сада. Тео посетил его мастерскую в Париже и подробно описал эту картину брату в письме. Это была «коленопреклоненная фигура в окружении ангелов… Все это крайне трудно для понимания, а поиск стиля приводит к тому, что некоторые фигуры выглядят довольно комично». История с Бернаром особенно разозлила Винсента. Он ответил немедленно, поддержав критику Тео и весьма презрительно отозвавшись об экспериментах Бернара: «Наш друг Бернар, наверное, ни разу в жизни не видел настоящей оливы. Следовательно, он избегает малейшего намека на правдоподобие и реальный облик вещей, и к синтезированию это не имеет ни малейшего отношения».
Спустя пару дней, когда Бернар выслал фотографии столь оскорбительных для Винсента работ, последний разразился праведным гневом: «Дружище, твои библейские картины – явная неудача». Он называл их «притворством», «фальшивым вымыслом», «кошмаром» и, хуже всего, «клише». Тоном, в котором братская снисходительность мешалась с раздраженным глумлением, перескакивая с «ты» на «вы», Винсент требовал от Бернара покончить со «средневековыми шпалерами» и «трепетать», подобно Милле, перед единственным Богом, истинным Богом «подлинно возможного». Как осмелился Бернар променять «душевный подъем» правды на причуды и фальшь вымышленных фигур в фантастическом пейзаже? «Действительно ли таковы ваши убеждения? Конечно нет!» С той же решительностью, с какой он когда-то защищал своих «Едоков картофеля» перед Антоном ван Раппардом, Винсент теперь призывал Бернара бежать от «опасностей, таящихся в этих абстракциях», и вновь «погрузиться» в реальность – как сделал он сам. «Настоящим письмом я в полный голос и со всей силой, на которую только способны мои легкие, снова требую: стань опять самим собой», – не унимался Винсент.
Это письмо, равно как и предыдущее, знаменовало собой конец дружбы. Бернар и Ван Гог прекратили переписку. Но Винсент нисколько не сожалел об этом выплеске эмоций и тут же настрочил аналогичный выговор Гогену. А затем с гордостью сообщил Тео о двойном ударе, который нанес предрассудкам и абстракции: «Я написал Бернару, а также Гогену, что наш долг размышлять, а не грезить, и поэтому я удивлен, увидев подобное в их работах». Художники должны работать, не заботясь о художественном, настаивал Винсент, решительно вставая на сторону брата в партизанских войнах, которые бушевали в парижских кафе и газетах. Вместе братья должны были защитить искусство прошлого от наглости и софизмов со стороны символистов и им подобных – тех, кто делал вид, будто видит то невидимое и знает непознаваемое. «Не скажу, чтобы это меня не трогало, но у меня остается болезненное ощущение праздной суеты вместо прогресса».
Однако в его воображении – и на мольберте – все было куда менее очевидно, чем на словах: он и сам явно пребывал в активном поиске. Всю осень и зиму Винсент экспериментировал с символистским правом изобретать – в письмах брату он об этом не сообщал. Позволяя линии горизонта блуждать, горным вершинам завиваться кольцами, луне и облакам распухать до невероятных размеров, Винсент на деле и сам приближался к границе между реальным и выдуманным. В попытке достичь подлинности упрощение и преувеличение быстро приводили его к чему-то совсем иному.