Я сам не понял, как дошёл до максимальной точки кипения. Случилось самое плохое. Вернее, почти случилось. Я вскочил, вопя, как разъярённый опоссум, хватанул тяжёлый молоток, с незапамятных времён валявшийся на столе среди потрёпанных книженций, и даже замахнулся, чтобы швырнуть его в батяню.
Не понимаю, что остановило бросок, но как я славил потом невидимую силу, не давшую мне бросить железо смерти.
Но я мог бросить!
По побледневшим вытянувшимся лицам отца и матери я мигом сообразил, что и до них дошло: мог бросить. Не бросил в этот раз. Но в следующий бросит.
Рука с молотком давно опустилась. Пальцы разжались, выронив инструмент на продавленное сиденье кресла. А мы стояли и молчали. Не могли ничего сказать друг другу. Я только видел, что стал для них каким-то другим.
Я решил выскользнуть тогда из нехорошей ситуёвины не словом, а делом. Обогнув замерших предков, подхватил холщовую сумку со стёртым рисунком, нагнулся и натянул раздолбанные кроссовки.
-- Ну, что купить надо-то? -- голосом, в котором звенела странная непримиримость, спросил я.
Мать механически называла продукты.
Пункты списка так же механически записывались где-то в памяти. Я не понимал, что называют, но запоминал. И потом, в магазине, также механически выбирал продукты и нёс к кассе, твёрдо зная, что не пропустил ничего. Только у кассы я вспомнил, что не взял деньги, и потратил свои, те, что мне выделяли раз в месяц на карманные расходы.
Дома я, молча, выложил продукты на стол. Мать так же молчаливо переложила их со стола в коробки и холодильник. Мы словно выполняли пункты странного перемирия, которое из нас никто не подписывал, но чувствовал каждой капелькой бушующего внутри сознания.
Всё изменилось с той минуты.
Раньше всегда выполнялся привычный принцип "Мне сказали -- Я сделал". Пусть я ныл, пусть ворчал, пусть протестовал громко и отчаянно. Это ничего не меняло. В какой-то момент все знали, что я всё равно замолкну и сделаю, что сказано.
А теперь вместо "сделаю" я мог швырнуть молоток. Только чудом не швырнул. Предки не понимали эту ситуацию. Они не знали, что им делать теперь. Как им теперь себя вести. Хуже всего, что и мне было дико неуютно. И я тоже не знал, как вернуть ситуацию в прежнее русло. Принцип "Мне сказали -- Я сделал" дал такую трещину, что просто клеем мягких слов "Я больше не буду" его не заделать. Да ещё какой-то чёртик внутри постоянно подначивал не забывать о бездарно потерянных четырёх часах только потому, что кто-то не мог подождать две минуты. Нутром я чуял, они не знали, что оставалось две минуты. Вместо двух минут они видели падающую восьмёрку бесконечности. В их правилах где-то было записано: не допускать эту бесконечность. Допустив бесконечность, они теряли контроль надо мной.
Но сейчас?
Разве сейчас они его не потеряли?
Был бы рядом кто умный, предложи он реальный выход, и я с благодарностью ухватился бы за эту соломинку. Но в нашей квартире теперь имелось два противоборствующих войска, которые подписали временное перемирие. Вот только никто не знал, как долго оно продлится.
Через неделю и объявилась путёвка в лагерь.
-- Будет лучше, -- тут отец споткнулся, ибо устаревшее "сынок" сюда явно не вписывалось; оно было давно, ещё до молоточных времён. -- Будет лучше, если мы недели три поживём отдельно.
Если бы эра молотка не наступила, я бы воспротивился, я бы возмутился, я бы заявил, что это исключено, невозможно, недопустимо. Но теперь я холодно пожал плечами, показывая, мол, будь, что будет. Это был жест доброй воли в сторону привычной колеи послушания. И это был жест отчаяния, потому что я неделю жил на горящих нервах, избегал встречи с предками, без надобности не высовывался из комнаты или смывался в город с раннего утра. А хуже всего были молчаливые ужины, когда мы собирались за одним столом. Напряжение нарастало так, что чуть не искрило. Поэтому мы и молчали. Ведь даже банальное "Как дела?" могло вызвать жесточайшую отповедь. Причём, от любого из собравшихся.
Тем не менее, поездка в лагерь огорчила меня до невозможности, хотя я её стоически принял. Она казалась мне ссылкой за преступление. За покушение. Ведь молоток мог и полететь.
Я сам себя боялся. И я абсолютно не знал, что с собой делать.
Но вселенская тоска, охватившая меня здесь, показала, насколько я домашний. Насколько мой мир встроен в территорию квартиры.
В голове рисовались попытки прощения, мои извинительные слова, улыбки. Возвращение к прежним правилам. Я испугался перемен и готов был попробовать стать прежним. Если мне разрешат.
Лагерь по-прежнему не вызывал во мне восторга. Но я понимал, зачем меня сюда послали. Я должен почувствовать себя в заточении. Быть может, как Наполеон на острове святой Елены, что-то осознать и сделать какие-то выводы.
Что-то менялось во мне. И это что-то делало невозможным яростное швыряние молотка. По крайней мере, в своих.
А они были свои. И мать, и отец, и эти надоедливые домашние обязанности. Потому что меня сейчас окружали только чужие.