В тот день двинулся к ним сразу после Федосьиного «манка». Как ушла, так и двинулся, ещё утром решил пойти, и сержанта нарочно услал по делу, чтобы не мешал. А была Параскева-грязнуха, Параскева-порошиха, конец октября, но дни стояли сухие, тихие, ясные, словно бабье лето вернулось, только без паутинок и жёлтой листвы — вся была на земле вдоль заборов, стен и кучками в углах и уже кукожилась, серела, хрустела, но пахла ещё сильно, горько и задумчиво. Спускавшееся солнце бледновато вызолотило закатную сторону Варварки, легонько грело, и прохожие шли в основном по этой стороне, с удовольствием подставляя солнцу лица и жмурясь. Иван тоже подставлял. А на одних воротах на воротных столбах сидели и грелись, зажмурясь, по кошке: пушистая серо-чёрная и Тит. Это Иван подумал, подходя, что это Тит, и, присвистнув, даже позвал его тихонько и ласково, но рыжий гладкий кот или кошка — чёрт их разберёт сидящих? — приоткрыл на свист и зов тусклые ленивые глаза, и он увидел, что это не Тит: меньше его, не холёный, шерсть не блестит.
Усмехнулся: «С кошками стал почтителен и ласков. Во!»
Бельки были во дворе, позади Арины. Они всегда ходили за ней во дворе. Насторожились, но не урчали, не шипели, только гусак голову всё-таки предупреждающе опустил, шею вытянул. Привыкали к нему.
— Батюшка огурцов-то принёс?
Сержант уже несколько раз приносил очень понравившиеся ему её соленья и печенья: пироги с луком, с вязигой, с калиной, с маком.
Благодарственно поклонился.
В дом не звала. Была в накинутом на плечи стареньком, видно, ещё девчоночьем потёртом шушуне, из которого выросла и который узостью своей сделал её похожей на девчонку. В руках держала оббитую деревянную миску, которой шла задавать птице корм. Гуси, куры и четыре или пять индюшек уже сбежались в распахнутый сарай к длинным корытцам и теперь нетерпеливо выглядывали оттуда и вопросительно квохтали: «Чего, мол, медлишь?»
Не спешил, бесцеремонно, с удовольствием оглядел её с головы до пят.
Она, видно, почуяла его настроение и с чем пришёл: съёжилась, потянула, запахивая, обеими руками узкий шушун, отчего сделалась ещё девчоностей. Весёлость в глазах сменилась напряжением, и из серых они вдруг стали золотистыми — закатное солнце их вызолотило, — и до того красивыми, что он еле утерпел, чтобы опять не схватить её, не сжать и не попробовать губами, какие они на вкус, эти необыкновенные, золотистые глаза на этом нежнейшем, зардевшемся вдруг лице с приоткрытым пухлым, таким зовущим ртом. Еле-еле сдержался.
— Замуж за меня пойдёшь?
Не ответила.
— Пойдёшь?
Думал, она удивится, обрадуется, смутится, а она помрачнела:
— Нет.
— Не пойдёшь?!
— Нет.
Видно, никак не ожидала такого, и в душе и в мыслях её творилось бог знает что.
— Я весёлый. И ты весёлая. Заживём ой-ей-ей!
— Нет.
— Отца к себе возьмём.
— Нет.
— И Бельков возьмём. И Тита.
— Нет.
Он всё обдумал и был уверен, что она пойдёт за него. По-девичьи, для приличия, может, конечно, малость и покобенится, но пойдёт, никуда не денется, такие, как он, на дороге не валяются. Да и видел же, что уже запал ей в душу, что уже интересен ей, как любой девке и бабе, на которых клал глаз. Иного не было никогда и быть не могло. «Но пусть подтвердит «нет!», пусть!»
— Подумай! Я серьёзно.
— Нет.
— Я богатый.
— Нет.
— И про отца серьёзно. Про зверей.
— Нет.
Голос делался всё твёрже. Глядела прямо в глаза жёстко и непонятно.
Бельки сзади, почуяв её настроение, напомнили о себе.
Солнца во дворе уже не было, лишь на крышах.
— Что ты затвердила «Нет! Нет!»? Скажи — почему?
Молчала.
— Не нравлюсь?
Неопределённо повела плечами и опять промолчала.
— Видишь же — приворожила.
— Нет.
— Заладила!
— Нет.
— «Нет! Нет!» Я как лучше, а ты! Сговорился бы с отцом, и всё.
— Всё одно не пойду!
— Почему?!
— Так...
«Вот те и мягонькая, весёлая!»
Начал злиться:
— Почему?!
Молчала.
— Ладно. Даю три дня. Думай! А через три дня будет тебе западня. И ушёл. Но она и через три дня сказала:
— Чтоб и в мыслях не держал. Никогда!
Говорили опять во дворе, накоротке, на поднявшемся вдруг ледяном ветру.
IX
А с месяц назад он привёл в Сыскной Фёдора Спирина — воровских денег мастера, фальшивомонетчика, — худосочного, с плаксивым лицом и бегающими глазами, которого так измочалили и перепугали в пыточной, что он готов был сказать что угодно хоть на родную мать и отца. Уже дважды, увидав Ивана в застенке, кидался к нему, всхлипывая, плакал крупными слезами и умолял как ни то пособить, облегчить судьбу его горькую, несчастную, клялся озолотить. Теперь Иван пообещал помочь и велел, чтобы тот открыл подьячим, что про делание им фальшивых денег ведала-де девка Аринка Петрова с Варварки, отставного сержанта дочь. Арину на другой же день взяли. Она, конечно, сказала, что ни про какого Спирина даже никогда и не слыхивала, не то чтоб знала да ведала и видела какие-то страшные его дела. Привели Спирина. Он говорит:
— Она.
Её плетьми. «Сказывай!» А что она может сказать.
Когда её забрали, отец сразу прибежал к Ивану в великой тревоге и растерянности, так, мол, и так: «Не ведам, за что? Ты ж знаешь её. Разузнай! Помоги! Христом Богом молю!»