Его снова сослали с семьёй уже из двенадцати человек — теперь в Мезень. Снова вернули через два года и всячески уговаривали по-хорошему и по-плохому — с пытками и многими иными истязаниями, — безрезультатно. Где только мог, он говорил и говорил, спорил и спорил, обличал, доказывал, разъяснял всем и каждому, чем страшно никонианство, убивающее, уничтожающее в России и в русских то, что свойственно только им и из чего в конечном счёте и слеплена русская душа. И говорил так, что обычные слова наполнялись у него неведомой неистовой силой и жгли сердца, заставляя людей забывать самих себя и рваться идти спасать то, что звал спасать он. Внимали как пророку. И даже лютые его враги из самых учёных и хитроумных, и те сникали от этой духовной мощи и страсти, поражаясь его знаниям, остроте ума, твёрдости и бесстрашию. Никого и ничего не боялся, уверенный в своей правоте.
Последние четырнадцать лет жизни Аввакум сидел в одиночестве в глубокой земляной яме в Пустозерске, рубленом городке-остроге, в голой тундре на берегу далёкой реки Печоры в сорока вёрстах от ледяного моря. Там были ещё четыре таких же глубоких страшных ямы, в которых держали соратников Аввакума, бывших монахов и священников: Никифора, Лазаря, Епифания и Фёдора. И ни у кого из них уже не было языка и рук — вырвали и отрубили повелением всё того же «Тишайшего», чтоб уж не могли и слова сказать и ничего написать бы не могли.
Но они писали, все до одного писали раздвоенными своими культями при слабом свете, который всё-таки достигал их, особенно летом, когда солнце на Севере почти не покидает землю.
Аввакуму царь всё же не решился вырвать язык и отрубить руки, и он писал, конечно, больше всех. За четырнадцать лет из Пустозерска по Руси разлетелись сотни и сотни его новых обжигающе-неистовых листков писем-программ, листков воззваний, объяснений, толкований, даже целые книги-исповеди-программы, которые и поныне сжимают горло и захватывают дух своей потрясающей искренностью, правотой, высотой духа и самим языком, каким, кроме него, на Руси больше никто никогда не писал. Аввакум звал не бояться даже огня, если придётся страдать за веру, правду и Отечество. Самосожжения тогда уже начались.
Разносили же по Руси эти послания стрельцы, охранники пустозерские. Не все, разумеется, но были, были среди них сочувствующие и полные приверженцы заключённых. Выдалбливали для этого в ручках своих бердышей глубокие гнезда, засовывали туда свёрнутые в трубочки листы, затыкали гнезда невидимыми пробками — и разносили.
И хотя великий государь царь Алексей Михайлович уже почил тогда в бозе, сын его, болезненный царь Фёдор, решил, что унять вождей раскола можно лишь одним-единственным способом — и повелел в тысяча шестьсот восемьдесят втором году сжечь Аввакума, Лазаря, Епифания и Фёдора в Пустозерске в срубах. «За великие на царский дом хулы!» — что и было исполнено в том же году апреля в четырнадцатый день.
Второй ярчайшей деятельницей раскола была Феодосья Морозова — знатнейшая русская боярыня, вдова, приятельница царицы, родственница многих самых-рассамых, владевшая несметными богатствами. Одних слуг держала в доме свыше трёхсот, ездила в карете, отделанной серебром, запряжённой десятью-двенадцатью редчайшими аргамаками. Но это прежде. Примкнув к противникам никонианства, она стала употреблять богатства свои лишь на помощь борющимся и страждущим. Аввакума считала духовным отцом, боготворила. Об этом и о её щедрости знала вся Русь, и в её дом шли и шли самые разные люди, находили там приют и кров.
Морозову арестовали вместе с родной сестрой, княгиней Евдокией Урусовой. Ломали их по-страшному: дыбой, кнутом и огнём, держали в железах, морили голодом. И уговаривали.
Таскали из монастыря в монастырь, из темницы в темницу вместе и порознь, но они не поколебались ни на миг. И тогда у государя в Думе была речь о том, чтобы сжечь Морозову в срубе, «да бояре не потянули». Сестёр увезли в Боровск и кинули в глубокую земляную яму-тюрьму. Почти не кормили, не поили, и они умирали там, закованные в железа, долго и страшно от голода, холода, грязи, крыс, насекомых. Некогда обе очень красивые, они превратились в высохшие, еле двигающиеся скелеты, и первой ушла «тихая» Урусова, Морозова потом; всё просила в последние дни охранявших яму стрельцов поднять её наверх, чтобы она могла перед кончиной постирать свою ставшую вонючим рубищем сорочку, но они под страхом смерти не смели этого сделать. И только накануне один всё-таки решился и, со слезами на глазах, сам принял из рук Морозовой темнющей ночью это рубище-сорочку, сам выстирал и высушил, и она отошла в чистом.
А на Соловки, в непокорившийся монастырь, после долгих уговоров, Алексей Михайлович послал стрелецкое войско, чтоб покорили его силой. Но у монахов было девяносто пушек, девятьсот пудов пороха, большие запасы хлеба — и они решили не сдаваться, а за великого государя богомолье с того дня отставить.