— Ну... это... — сжал белые раздутые кулаки, показывая, какие, мол, крепкие. И ещё хохотнул: — Ты погляди! Погляди! Эй, Марья!
— Приведите! — велел Иван.
Из соседнего покоя к распахнутой двери подвели худенькую бесцветную девку лет семнадцати, испуганно прижимавшую к груди крепко сцепленные, побелевшие на косточках руки. Белёсые волосы, бескровные губы, застывшие светлые глаза, непонятного цвета сарафан-синяк на ней, сильно линялый, белёсый.
«Худосочная, пугливая! Всё расскажет», — решил Иван и спросил:
— Отец есть?
Та не ответила, будто спрашивали не её. Повторил вопрос и опять не получил ответа: стояла совершенно безучастная. Вопросительно глянул на жирного: не глухая ли? Тот довольно улыбался, помотал головой:
— Не глухая, нет. Но вишь какая.
— Тебе она кто?
— Племянница.
— Родная?
— Двоюродная.
— Отец есть?
— Есть.
— А мать?
— Тоже.
— Пошто ж забрал её... у них?
— В прислужницы.
— В прислужницы?! Сколько ж их у тебя? Считал?! — Показал в соседний покой, полный разными девками, и бабами, и мужиками, многие из которых совсем не походили на дворовых прислужниц и прислужников.
— Много, — сказал Иванов, не уточнив, однако, сколько же именно.
А Иван подумал, сколько стоит прокормить такую ораву и где он берёт на это деньги. А глядя на худосочную Марью, мысленно переодел её из линялого сарафана в чёрный, глухой, с рядом частых прорезных круглых серебряных или оловянных пуговок сверху до полу, как одевались девки и бабы за Керженцем, — получилось один к одному: там многие тоже казались совершенно бесцветными и безучастными ко всему.
Взял со стола кошелёк с деньгами, брошенный туда в мордобой, сунул в карман и велел молодцам увязать в парчовую скатерть кучу дорогих вещей и унести с собой.
Иванов весь заходил ходуном, не сводя с происходившего снова наливавшихся бешенством глаз. А Марья его как стояла безмолвно, ни разу даже не переступив с ноги на ногу и не опустив крепко прижатые к груди руки, — так и стояла, совершенно бесстрастно уставившись на увязывавших узел молодцов.
— Девку с собой! — велел Иван.
— Че-во?! — испуганно выдохнул жирный и качнулся, рванулся опять к Ивану, но, опомнившись, всё же удержался, только подался, вытянулся весь к нему. — Как?! Зачем? Погодь! Говорю — погодь!
Засопел, зачмокал.
Но Иван помахал, чтоб уводили.
— Погодь! Погодь! — заблажил, опять протягивая к нему раздутые белые руки и пытаясь остановить уводивших.
А она словно его и не видела и не слышала, как во сне уходила из горницы.
В его же круглых глазах даже блеснули слёзы.
— Погодь, говорю! Вишь какая! Занеможет! Не уводи! Христа ради! — И всхлипнул громко, всё больше испуганно студенисто колыхаясь и дрожа. — Не уводи! Сердце-то есть у тебя, окаянный!.. Лютуешь! Ну погоди! Погоди! Погодь, говорю! Стой!
Дрожал, плакал, всхлипывал, торопясь всё-таки уломать, уговорить Ивана оставить девку:
— Стой! Вишь какая! Пожалей! Заплачу!
— Чего?
— Ну... это... давай сговоримся.
— Сколько?
— А сколь хоть?
— За девку?
— Говорю же.
— А за владение землёй за Можайском? Закон знаешь? Ты — черносошный, прав на землю не имеешь...
Тот мгновенно перестал дрожать, и глаза прямо на глазах высохли и стали колючими, и ни единого всхлипа — менялся молниеносно. Но про землю опять вроде мимо ушей прошло.
— Счас бы и дал, да правда эти одиннадцать рублёв последние. Завтра принесу, сколь скажешь. Добавлю. Сколь надо-то? Вы ж барахлишка рублей на двадцать тоже... того... Завтра точно дам. Соберу и принесу!
— Принесёшь — получишь девку. И подумай, Иванов, про всё, про что спрашивал. Про всё!
— Сколь хошь-то! Сколь? Много не соберу, не смогу, беден. Сколь, скажи?..
II
Вечером занялись девкой.