И когда стали спрашивать свидетелей из харчевни, что видели, Иван тоже с превеликим вроде любопытством переспрашивал каждого, как именно видел, откуда, с какого расстояния, через сколько голов, при каком свете, что делал сам в тот момент, что до того, сколько выпил, да что именно, и соображал ли вообще что-нибудь в тот вечер, рожа-то вон и на третий день опухлая-распухлая, не просыхаешь небось. У двоих рожи вправду были шибко мятые. В общем, сбивал, путал их внаглую, не обращая никакого внимания на требования Сытина не мешать расспросам, не влезать. И тоже, конечно, заявил, что в глаза не видел этих людей, и ни в какой такой харчевне тогда не бывал, и расспрашивает эту публику из интересу: за какую цену или за сколько просто чарок можно купить человека, чтоб он оговорил любого, может быть, даже послал его на смерть. И ещё-де ему хочется понять, как это такому вот старику-харчевнику не страшно из-за приятельства или за подлые тридцать сребреников клеветать, что он видел, как ему передавали какие-то рубли?
— О душе ведь пора подумать, скоро уж призовёт Господь! Как ему посмотришь в глаза? Это ведь не на меня пялиться, не меня оговаривать! Опомнись... отец!
— Чево же это?! Чево?! — встал тут жирный Иванов. — Дозвольте, ваше степенство! — Это Сытину. — Я чтой-то не пойму, кто тут судья, кто комиссия: вы или он? Получается — он. Он спрашивает, он издевается как хочет, розыск превратил в потеху, в балаган, а вы спускаете! Кто ж судья, интересуюсь?! Кто комиссия?! Ведь над вами-то, получается, он ещё больше издевается, потешается, а вы будто не видите. Неуж так боитесь его? Неуж он сильнее всех и никакой управы на него нет?!
Опять совсем иной был Иванов: возмущённый, но очень сдержанный, рассудительный, знающий себе цену — ни разу не чмокнул, не тряханул ни единой жиринкой.
Иван снова восхитился.
А Северина с Капустиным эти точно бьющие, крепко раззадоривающие слова прямо хлестали, распрямляли, вытягивали, заставили переглядываться всё гневней и гневней. И Сытин стал темнее тучи и всё согласно кивал мирному, будто только этих слов и ждал. И паучьими лапами показал тому, чтоб не сомневался больше, кто тут судья и комиссия. И объявил, что если Каин продолжит в таком же духе, он вынужден будет употребить дыбу или колоду.
— Как ни печально?
Северин с Капустиным, раздувая ноздри, согласно закивали.
Иван знал их мало, вместе не работал, знал только, что Сытин всегда берёт их в комиссии.
И ещё, отпустив свидетелей, Сытин очень озабоченно сказал, что сильно переживает и минувшей ночью не мог уснуть, думал об этой беде с Каином и о слухах, которые наверняка поползли по Москве, о позоре из-за него на них на всех, на всём Сыскном приказе, на всей московской полиции, которая ведь прежде называлась Управа благочиния. Повторил:
— Управа благочиния!
Изобразил скрюченными руками что-то большое и торжественно поднял оба указательных пальца вверх: «Чинили благо! Бла-го!» И продолжал, что оступиться, понятное дело, каждый может, человек слаб, а работа их в рассуждении тяжести особенная, но ведь чем дольше Каин будет представлять комедию — известно, какой он великий их любитель! — чем дольше будет здесь в заточении, тем больше ведь будет и слухов и позора на приказе и на них на всех, и — не приведи Господи! — если его молодцы ещё что-нибудь затеют к его освобождению, какую ни то бузу или что иное дикое — известно ж, как он их выучил! — что тогда вообще может стрястись, случиться на Москве, — вот чего он больше всего опасается, если Иван не образумится.
Северин с Капустиным глядели на Ивана всё мрачней и тревожней.
А он, изображая полное внимание, соображал, зачем Сытин опять накручивает, прямо подбивает его втянуть в это молодцов. «Приказали? Но приказать мог только Кропоткин, а тот никогда такое не прикажет — зачем ему лишняя морока. Значит, личный интерес. Свой! Но какой?»
И Сытин таки приказал вздёрнуть его на дыбу — это уж после полудня на другой день. Потому что Иван вёл себя ещё наглее и с новыми свидетелями, и с племянницей Иванова, с его домочадцами, да и с ними, с судьями: перебивал, поучал, насмехался. Разозлил страшно.