Характеризуя роль шведских литераторов и историков в разработке норманизма, начиная с XVII в., как основополагающую, Фомин пишет, что, заложив «его основы и пополняя его источниковый фонд, они вместе с тем определяют новые темы в варяжском вопросе и выдвигают доказательства, обычно приписываемые Байеру, Тунманну и Шлёцеру... Именно шведы отождествили летописных варягов с византийскими “варангами” и “верингами” исландских саг, а слово “варяг” выводили из древнескандинавского языка, скандинавскими также полагая имена русских князей. Указали они и на якобы существующую лингвистическую связь между именем “Русь” и Рослаген». То, что факт вклада шведских историков в развитие норманизма оказался совершенно за пределами внимания современных российских норманистов, прекрасно подтверждается недавно опубликованной книгой Л.С.Клейна «Спор о варягах», где он называет доказательство В.В.Фомина того, «что основателем норманской теории был не Байер и даже не Миллер, до Байера выдвинувший те же факты, а швед Пер Перссон (Петр Петрей)...», открытием или «некоторым вкладом» в историографию, хотя при этом Клейн и делает оговорку, что ранний норманизм шведских историков был известен ещё Кунику, но потом был забыт. Но этот факт Клейн узнал лишь из работ Фомина, который с 1993 г. неоднократно подчеркивал, что «в целом, как подводил черту крупнейший норманист XIX в., “в период времени, начиная со второй половины 17 столетия до 1734 г. (в 1735 г. в “Комментариях Петербургской Академии наук” была опубликована на латинском языке статья Байера “De Varagis”, с которой несколько столетий ошибочно связывалось начало норманизма. – В.Ф.) шведы постепенно открыли и определили все главные источники, служившие до XIX в. основою учения о норманском происхождении варягов-руси”»[117].
Странная открывается ситуация: такие маститые норманисты как Куник, как Томсен, да, собственно, ещё и Шлёцер знали о роли шведских историков XVII–XVIII вв. как зачинателей в норманизме, но оставляли их в тени собственных авторитетов, а потом их роль и вообще была забыта, исчезнув из поля научного зрения. И это при том, что профессиональные скандинависты занимают немаловажное место среди современных российских норманистов. Как же такие существенные факты могли забыться? Полагаю, что объяснение этому следует искать в истории взаимоотношений шведской мифотворческой историографии XVII–XVIII вв. и утопической традиции в западноевропейской исторической мысли, благодаря чему находки шведских авторов осваивались общеевропейской историософией этого периода и уже через неё расходились кругами по всей Европе. Поэтому феномен норманизма, на мой взгляд, имеет как бы двойную гносеологию. На одну из них совершенно справедливо указал В.В.Фомин, связывая появление идей о шведском происхождении летописных варягов в шведской историографии XVII в. с внешнеполитическими устремлениями шведской короны этого периода, направленные на идеологическое обоснование территориальных приобретений в пределах Новгородской земли[118].
Но у норманизма был и ещё один источник, пройдя мимо которого, мы не сможем понять, каким образом идеи, родившиеся в среде шведских литераторов и историков XVII в. под влиянием шведской внешней политики этого периода, перешли затем в общеевропейскую историософию, отделившись от материнского организма. Научной субстанции в идеях о шведском происхождении летописных варягов было ровно столько же, сколько в высказанных несколькими десятилетиями ранее уверениях шведского готицизма о гото-шведском происхождении таких исторических героев, как древнегреческий Телеф, или как ученик Пифагора Замолксис, или как древнеримский Марс. Следовательно, речь здесь идёт о таком феномене как влияние утопий на человеческое сознание и их способности приспосабливаться к жизни в лоне науки, становясь на какое-то время её частью. О феномене исторической утопии можно сказать словами Э.М.Ремарка: «Иллюзия и действительность слились здесь настолько прочно, что превратились в некую новую субстанцию, наподобие того, как медь, сплавляющаяся с цинком, превращается в латунь, которая блестит как золото»[119]. Безусловно, жизнеспособности утопий способствует заинтересованность в них большой политики. Но если бы дело было только в политическом прагматизме, то от утопий было бы несложно избавляться: кончился прагматизм – кончилась и утопия. Сложность заключается в том, что утопия входит в сознание и становится вопросом веры и привычки. И в качестве догмата веры, уже утопия может влиять на политику, требуя воспитания общества в системе определённых ценностей. Эта мысль хорошо иллюстрируется историей рудбекианизма.