— В таком случае ты виновен в тяжком преступлении. Каждое стихотворение ты подписывал «Уильям Батлер Йитс», а обладание именем автоматически влечет за собой высшую меру наказания.
— Я подписывал так не все, — булькнул человек. — Йитс же не все писал.
— Одного раза достаточно для приговора. Однако в протокол будет занесено, что ты не все стихотворения подписывал «Уильям Батлер Йитс». Кто писал остальные?
— Не знаю. Некоторые я услыхал где-то, вспомнил… Другие написал сам.
— Признание в механическом воспроизведении слов, разрешенных или запрещенных, является признанием вины — нарушен кодекс Резлаба, ноль-ноль-три, наказание десять, поглощено высшей мерой.
— Спасибо, — заметил человек. — А ведь было время, когда любой мог писать на стенах сортира.
— Было, — согласился АНУ, — но в те времена на стенах писали здоровые и разумные выражения, связанные с размножением вида. Ты, Уильям Батлер Йитс, являешься примером того, почему подобная практика ныне запрещена. — Пострекотали немного барабаны памяти, и АНУ продолжил: — Ты складываешь из слов бессмысленные фразы. Ты пишешь о том, чего нет, и, даже когда описываешь существующее в действительности, ты искажаешь реальность до такой степени, что она сама становится ложью. Ты пишешь без пользы и цели. Именно по этой причине письмо было отменено — люди всегда лгут в речи или в письме.
Заостренные платиновые уши человека дернулись и встали торчком:
— И поэтому ты уничтожаешь речь? И поэтому ты заменяешь речь машинной белибердой? И поэтому ты разбираешь язык, как разбираешь сломанных людей? — Он погрозил машине когтистым кулаком, потом ударил себя в грудь, — АНУ! Ты превратил человека в паразита! Мне триста лет, и то, что осталось от моего тела, вопиет против тебя! Душа моя разрывается!
— Презрен! Презрен! — грянул динамик. — Ты употребил запрещенное слово!
— И употреблю еще, пока могу говорить! — воскликнул человек, — Тебя создавали не для того, что ты творишь! Человек — не машина! Он построил тебя, и…
Он схватился за горло — его вокодер отключился. Человек закрыл полуметаллическое лицо когтями и упал на колени.
— Во-первых, — проговорил АНУ, — человек не строил меня. Я существовал всегда. Неэффективные люди не могли бы достичь такого совершенства конструкции. Я оказал милосердие вашему виду, включив его в свой конвейер. Я продлил вашу жизнь. Я улучшил ваш дизайн. Протестовали очень немногие, подобные тебе образцы производственного брака. Тем не менее я сохранил от них все, что смог, — Вновь застрекотали барабаны, потом АНУ продолжил: — Я намерен задать тебе еще один вопрос. Я включу твой вокодер, если ты не станешь использовать запрещенных слов. Вырази согласие вставанием.
Человек поднялся на ноги. Руки его опустились, он мрачно глянул на сияющую панель.
— Ты не мог написать все эти стихотворения, — раздался мерный глас. — Скажи, зачем и как ты делал то, что делал?
— Зачем? — повторил человек, вспоминая. — Как?
Это случилось столетия назад, в разрушенном ныне Византийском зале, где человек слышал последнюю музыку Земли. В этом панельном бетонном здании размещалась Птица.
Птицей назывался последний музыкальный инструмент, построенный АНУ. Тысячи золотых глаз таились в роскошных изгибах ее хвоста, и червонное тело сотрясалось в скорби златогласых пророчеств. Когда АНУ строил ее, сопротивление было сильнее, и слова «отдых» и «искусство» еще не потеряли смысла.
Человек был на последнем концерте Птицы и участвовал в последовавшем мятеже, который обошелся ему в добрую часть левой лобной доли. Двумя днями позже Птицу разобрали. Медик сказал ему как-то, что одно из ярких перьев вставлено ему в запястье, а другое — в позвоночник, и человека порой радовало, что он носит в себе часть Птицы.
А потом, ночью, на поясной станции, ему явился целый человек.
Полностью людей редко можно было встретить. Иных и вовсе было не отличить от автоматических слуг АНУ.
Почти у каждого из живущих имелись сменные, конвейерные части, и чем старше становился человек, тем меньше людского в нем оставалось.
Но незнакомец был цел и очень стар. В глазах его бьши выносные хрусталики, очень толстые, на плечах — нефункциональный кусок темной ткани, а на шее — широкая черная лента. Он носил что-то вроде рваной рубашки, коротковатые штаны, черную, мятую головокрышку и опирался на незаконный протез — трость с золотым набалдашником. Седые волосы окаймляли хребты скул, и полыхали запавшие глаза.
— Кто ты? — спросил человек.
— Часть природы, — ответил пришелец, — Когда-то я был Уильямом Батлером Йитсом, а потом — золотой птицей, вынужденной петь в жалкой пародии на предсказанную мной Византию.
— Я не понимаю.
— Ныне я поднимаюсь ввысь, но часть меня живет — в твоем запястье, в твоем хребте. Ты вспомнишь мою песню, когда песни запретят. Ты будешь говорить, когда вокруг будет сталь, и ты, или часть тебя, воскресишь золотой век Земли.
И призрак исчез.
Но все чаще стали являться перед человеком печальные глаза, и во сне он слышал дрожащий голос. Он начал вспоминать то, о чем не знал, — как стихи, которые царапал на стенах.