«Русские писатели-гуманисты второй половины XIX века несут на душе великий грех человеческой крови, пролитой под их знаменем в XX веке. Все террористы были толстовцы и вегетарианцы, все фанатики — ученики русских гуманистов. Этот грех им не замолить. От их наследия новая проза отказывается».
Шаламов не первый и не последний, кто упрекал русскую классику в наивности ее гуманизма, за ее нравственный пафос или социальное недовольство.
Не думаю, что русская литература прошлого века так уж нуждается в защите. Сказать, что она только учила, «ничего не понимая», а не предчувствовала и не предрекала грядущие катастрофы, что она не стремилась понять, — значит представить проблему слишком односторонне, упростить и обеднить ее.
Впрочем, у самого Шаламова имеются и другие высказывания по этому поводу, свидетельствующие, что его отношение к русской классике не было столь уж однозначным. Не он ли выделял, к примеру, Достоевского с его пророчествами и предвидениями, выразившимися в тех же «Записках из подполья», «Бесах», «Сне смешного человека» и других произведениях?
У русской классики была своя правда, основанная на духовном опыте ее творцов, от ее лица она и выступала, помогая человеку верить в свое высокое предназначение, в реальность победы добра над злом.
Голос Шаламова должен был прозвучать — как голос новой реальности, свидетельствовавший о крахе гуманистических идей прошлого столетия, изнутри нее, чтобы потом сверять ту правду с этой, новой, чтобы жить лицом к лицу с ней, постоянно помня о той близкой и часто не очень заметной грани, за которой распад и бездна. За которой утрата истинно человеческого.
Преображенный документ
Двадцатый век действительно ярко продемонстрировал хрупкость ценностей христианской культуры и нравственности, их бессилие перед стихией зла, живущей в самом человеке, в созданных им государственных структурах, обнажил предельность духовной природы человека и тонкость нравственного слоя, легко подвергающегося коррозии в зависимости от обстоятельств.
Революции, войны, геноцид, террор, насилие в неведомых дотоле масштабах делали многие накапливавшиеся столетиями человеческие ценности проблематичными, если не сказать, сомнительными.
В России, вздыбленной революцией, обескровленной гражданской войной, в России, пережившей тектонический социальный катаклизм и отрекавшейся от «старого мира», этот всемирный кризис классического гуманизма, гуманистической христианской культуры проявился особенно остро и болезненно.
Еще в начале 20-х годов крупнейший русский социолог Питирим Сорокин, высланный в 1922 году за границу вместе с другими выдающимися деятелями русской культуры, писал: «Три с половиной года войны и три года революции, увы, „сняли“ с людей пленку цивилизации, разбили ряд тормозов и „оголили“ человека. Такая „школа“ не прошла даром. Дрессировка сделала свое дело. В итоге ее не стало ни недостатка в специалистах-палачах, ни в убийцах, ни в преступниках. Жизнь человека потеряла ценность. Моральное сознание отупело. Ничто больше не удерживало от преступлений. Рука поднималась на жизнь не только близких, но и своих. Преступления стали „предрассудками“. Нормы права и нравственности — „идеологией буржуазии“. „Все позволено“, — лишь бы было удобно — вот принцип смердяковщины, который стал управлять поведением многих и многих».
«Новая проза» В.Шаламова, как сам он ее определял, должна была стать отражением той распадающейся реальности, отражением и осмыслением нового состояния человека. Выражением нового опыта.
Автор «Колымских рассказов» много размышлял о своеобразии своей прозы, о ее поэтике, о ее духовно-психологических и эстетическик истоках. В своих письмах и заметках он неоднократно формулировал тe нравственные и художественные требования, которые сам предъявлял к своим произведениям. Путь интуиции для него не отрицал профессионально-сознательного отношения к творчеству, проясняющего закон, который он сам над собой признавал.
Один из главных принципов «новой прозы», по Шаламову, заключается в том, что она «может быть создана только людьми, знающими свой материал в совершенстве, — для которых овладение материалом, его художественное преображение не является чисто литературной задачей, — а долгом, нравственным императивом».
Есть вещи в человеческой жизни, прикосновение к которым со стороны литературы должно быть особенно бережным, поскольку любая неосторожность вымысла, приблизительность беллетризма, искусственность конструкции способны легко обернуться невольным кощунством. Своего рода равнодушным соглядатайством.
Шаламов всячески подчеркивал эту опасность в художественном освоении лагерной темы.
Вот почему он утверждает, что «писатель — не наблюдатель, не зритель, а участник драмы жизни, участник не в писательском обличье, не в писательской роли». Он отрицает принцип «туризма», ассоциирующийся у него с именем Хемингуэя, то есть принцип «над жизнью» или «вовне».