В.Шаламов определяет своеобразие «Колымских рассказов» как «фиксацию исключительного состояния, исключительных обстоятельств, которые, оказывается, могут быть и в истории, и в человеческой душе Человеческая душа, ее пределы, ее моральные границы растянуты безгранично — исторический опыт помочь тут не может».
Это одна из самых точных формул писателя: «фиксация исключительного в состоянии исключительности».
Отсюда во многом — очерковое, документальное начало в «Колымских рассказах», первопроходческий этнографизм и натурализм, пристрастие Шаламова к точной цифре, еще более усиливающей достоверность повествования.
«Градусника рабочим не показывали, да это было и не нужно, — читаем в рассказе „Плотники“, — выходить на работу приходилось в любые градусы. К тому же старожилы почти точно определяли мороз без градусника: если стоит морозный туман, значит, на улице сорок градусов ниже нуля; если воздух при дыхании выходит с шумом, но дышать еще не трудно — значит, сорок пять градусов, если дыхание шумно и заметна одышка — пятьдесят градусов. Свыше пятидесяти пяти градусов — плевок замерзает на лету. Плевки замерзали на лету уже две недели».
Стиль этого отрывка очень характерен для шаламовской прозы с документальной поэтикой исключительности, экстремального состояния тела и души человека. Плевок, замерзающий на лету, так же трудно представить, как и то, что в этих условиях возможно существовать, а тем более работать.
Может ли человек в таких условиях остаться самим собой, как бы спрашивает автор. И отвечает от лица героя Поташникова, чувствующего, что силы его тают с каждым днем, с каждым часом «Мороз, тот самый, который обращал в лед слюну на лету, добрался и до человеческой души. Если могли промерзнуть кости, мог промерзнуть и отупеть мозг, могла промерзнуть и душа».
Шаламов жестко увязывает происходящее с душой — с физической природой человека, уязвимого для голода, холода, болезней, побоев и т. п. Расчеловечивание человека, как показывает он, начинается именно с физических мук. Материальный процесс распада не может не затронуть и дух человеческий, нравственную волю, приводя, в конечном счете, к разрушению личности — еще до ее физической гибели.
Наверно, никто так не рассказал о голоде, не описал его мук, не показал, как он, подобно хищному жестокому зверю, постоянно грызет внутренности и душу заключенного, как это сделал автор «Колымских рассказов».
Во многих рассказах Шаламова (например, в «Сгущенном молоке», «Хлебе» и др.) мы находим детальное описание феноменологии естественной потребности человека, превращенной жесточайшими условиями в страсть, в болезнь, в дикий инстинкт, способный сделать из самого человека опасного зверя. Он будет биться насмерть за кусок хлеба, рыться в отбросах, доходить до каннибальства… О каком достоинстве может идти речь, если человек в таком состоянии просто не в силах больше ни о чем думать, кроме как о еде?
Голод — беда, голод — унижение, голод — драма…
Шаламов пишет об этом так, что даже никогда не испытавший настоящего голода не посмеет иронически усмехнуться — слишком страшна и необорима такая пригнетенность человека, его зависимость от желудка.
Вот как изображает писатель раздачу еды и переживания вечно голодного зека.
«Человек, который невнимательно режет селедки на порции, не всегда понимает (или просто забыл), что десять граммов больше или меньше — десять граммов, кажущихся десять граммов на глаз, — могут привести к драме, к кровавой драме, может быть. О слезах же и говорить нечего…
Пока раздатчик приближается, каждый уже подсчитал, какой именно кусок будет протянут ему этой равнодушной рукой. Каждый успел уже огорчиться, обрадоваться, приготовиться к чуду, достичь края отчаяния, если он ошибся в своих торопливых расчетах. Некоторые зажмуривали глаза, не совладав с волнением, чтобы открыть их только тогда, когда раздатчик толкнет его и протянет селедочный паек».
Вечным страхом остаться без пищи висит воспоминание о голоде над бывшим заключенным. Нависало оно и над самим Шаламовым, как бы подтверждая рассказанное им.
Не просто голод или холод, непосильный труд или побои, но физические последствия этих экстремальных состояний, то, что можно назвать физиологией, — вот что становится сквозным сюжетом шаламовских рассказов.
Физиология медленного умирания или физиология столь же медленного восстановления, со знаком минус или со знаком плюс, она — мука человека, его боль; в ней человек — тоже как в тюрьме, из которой не выбраться, разве только что после смерти.
Натуралистичность многих описаний в рассказах Шаламова как бы подчеркивает эту непреодолимую зависимость человека.
«Расчесы на коже зажили гораздо раньше, чем другие раны Андреева. Исчезал понемногу черепаховый панцирь, в который превратилась на прииске человеческая кожа; ярко-розовые кончики отмороженных пальцев темнели…» — читаем в «Тифозном карантине».