— А кто же такие мои обвинители? — спросила, помолчав, Агриппина.
— Донос этот вчера был сделан императору вечером Парисом, — отвечал Бурр.
— Парисом! — воскликнула с негодованием Агриппина. — Да ведь Парис не более как жалкий фигляр, гистрион, презренный гаер, словом, нечто до такой степени низкое и гнусное, что уже одно упоминание его имени возбуждает во мне отвращение. Но продолжайте.
— Парис донес со словом Атимэта, вольноотпущенника Домиции и…
— Так вот оно что! измышление это ведет свое начало от Домиции и ее фаворита раба! — с злобным негодованием проговорила Агриппина. — О нем я, разумеется, даже и говорить не желаю, на то он и раб, чтобы быть способным на подкуп и на всякую другую подлость. Но она, Домиция, в то время как я здесь хлопотала то об усыновлении Нерона, то о его возвышении в достоинство римского консула, не жалея никаких усилий, лишь бы проложить ему дорогу к престолу, скажите, где была она и что делала? Прохлаждалась негою в Баиах со своими комедиантами и плясунами, да откармливала рыб в своих прудах. А теперь, когда мой Нерон император, ей хотелось бы завладеть его сердцем, отнять его у меня, и с этою целью придумывает она вместе с пантомимом и плясуном своим всю эту недостойную комедию. И в этом-то заключается все обвинение против меня?
— Итурий и Кальвизий, отпущенники Юнии Силаны были первые, возбудившие против Августы обвинение в столь преступном злоумышлении.
— Итурий и Кальвизий — два развратника и мота, подонки общества, которым прежде всего нужно поправить свои денежные обстоятельства, в виду чего они, вероятно, и взялись за прибыльное ремесло доносчиков. Впрочем, сами по себе они оба не более как пешки. Но кто подвигнул их на такое дело?
— Юния Силана.
— Ага! Силана. Теперь мне ясна с начала и до конца вся эта низкая интрига. Силана — эта неверная жена, этот фальшивый друг и злая женщина — доступны ли ее пониманию священные материнские чувства? Она воображает, должно быть, что отделаться от детей для матери так же легко, как преступной жене заменить одного беззаконного фаворита другим. И вот потому только, что нашлось два продажных и вконец разорившихся негодяя, которые готовы в угоду старой бабе и за деньги клятвой подтвердить любое показание, вы решаетесь меня обвинить в мнимом покушении сделаться детоубийцей, а Нерона вы готовы сделать палачем своей матери! Стыдно вам, ближайшим советникам императора и его руководителям, браться за ту низкую роль, какую разыгрываете в настоящую минуту. Вместо того, чтобы приложить, помня полученные от меня благодеяния, все свои старания, чтобы заставить Нерона устыдиться той непростительно-легкомысленной доверчивости, с какой он позволил себе отнестись к этой гнусной комедии, вымышленной с злопамятной старой бабой во главе с шайкой пантомимов и мерзавцев, вы поощрили его в желании подвергнуть меня, его родную мать, унижению такого оскорбительного для меня допроса. Так вот кто мои грозные обличители! Но скажите мне, где свидетели, имеющие возможность уличить меня в каких-либо попытках склонить к противозаконным действиям преторианские когорты, в каких-либо интригах внутри империи, или в подкупе того или другого из императорских рабов или отпущенников? Мне колют глаза тем, что будто я оплакиваю смерть Британника: но сами подумайте, чья участь была бы плачевнее моей, если б императором был родной сын Клавдия и Мессалины?
И не первым ли делом его царствования было бы мщение врагу своей матери и своему собственному? А что до Рубеллия Плавта, то сами вы должны понимать, что человек этот, даже сделавшись императором, вряд ли смог бы защитить меня и спасти от таких обвинений, которые, увы! — были бы в состоянии уличить меня, не в простой неосторожности вольности выражений материнского негодования, или даже излишней, может, нежности, но в таких преступлениях, в которых оправдать меня может лишь тот сын, ради которого были они совершены.
И крепкая всегда духом Агриппина, охваченная теперь волною самых разнородных чувств, была одну минуту не в силах превозмочь бушевавшую в ее сердце горечь обманутых надежд, и, склонив голову, тихо заплакала. Но не долго длилась такая слабость, и скоро, победив себя, она снова гордо подняла голову и, не без презрения отклонив от себя неудачные попытки немало пристыженных ее словами судей утешить ее и успокоить’, сухо сказала:
— А теперь довольно! Вы можете удалиться. Никаких дальнейших разговоров со мной по этому поводу быть не может. Но я требую, и требую в силу моего права лживо оклеветанной, если уж не по священному праву матери, немедленного свидания с цезарем.