«А может, ей такие достать, а себе свой вернуть?» Мысль показалась дельной, и он решил разыскать Марию, чтобы узнать, какой у нее размер обуви. Поиск прачечной начал с ее дома — его он запомнил. За ним, ближе к испаханному снарядами выгону, стояла еще одна изба, а за ней, уступом влево — свинарник, окруженный развешенным бельем. Над свинарником, из кирпичной пристройки, курчавился дым — работала кормокухня. Еще дальше угадывалась речная излучина, и возле нее чернела избушка или амбар.
«Не-ет, — подумал Костя. — Карты у фрица отпечатаны правильно. Лупят они точно, только вот перелет снарядики дают. Перелет… Прицельчик неточно рассчитали. А сними два деления — и готова Марья к свадьбе. Как раз по свинарнику и его славной кормокухне».
И оттого, что он так просто разгадал, где и как работают прачки, и почему противник лупит по выгону, настроение у него улучшилось, и он не спеша двинулся к кормокухне, но тут же подумал:
«Ведь два деления — и накроют! Все измордуют! Разнесут по кирпичику, а прачек…» Может быть, впервые за все время войны он с такой отчетливой, пронизывающей ясностью понял, что на фронте воюют не только на передовой. И кто воюет? Бабы!
Прачки? Они, наверное, даже не понимают, что за ними охотится целая батарея — почти сотня сытых, здоровых мужиков. Да снаряды для этих мужиков делает тоже не меньше сотни человек. Вот и выходит, что из каждую прачку у ее корыта с замызганным, а то и окровавленным бельем, на каждую безоружную усталую бабу противник отрывает несколько человек.
Дверь кормокухни открылась, женщины стали вытаскивать корзины с парующим бельем, и Костя прибавил шагу, чтобы поскорее увидеть Марию, но почти сейчас же вспомнил, что не знает ее фамилии. Подойти и спросить у женщин просто о Марии он не мог. Не потому, что прачки наверняка бы подняли на смех такого ухажера. Этого он не боялся — отшутился бы. Его смутило то, что он мог бы повредить Марии: он знал пословицу насчет незнания фамилий…
Костя свернул в сторону и по тропочке, очень независимо, неторопливо, пошел к реке.
Побродил по темно-зеленому льду, под которым уже не чувствовалось воды, и подошел к избушке у берега. Из нее слышалось шлепанье белья, говор, из выведенной сквозь стену трубы тянулся ленивенький дымок.
За дверью, вокруг дыры в полу, над парующей черной водой, стояли женщины и полоскали белье. Костя прикрыл за собой дверь и оперся о притолоку.
Прачки работали споро и красиво. Левой рукой подхватывали из груды желтоватого белья, лежащего на настиле у ног, какие-нибудь кальсоны, встряхивали их и окунали в черную дыру. Потом перехватывали белье правой рукой и быстро, плавно, не с плеском, а с ласковым журчащим звуком протаскивали его в черной воде. И тогда оказывалось, что вода не черная, а желтовато-светлая и, кажется, тяжелая.
Потом они подхватывали белье, быстро, жестко, так что белели суставы на пальцах, выкручивали его, и тяжелые, совсем белые струйки и капли обливали сапоги, струились по прикрытым мешковиной, как фартуками, подолам. И когда они поднимали выполосканное белье, неуловимо быстро и ловко встряхнув его в воздухе, и, расправив, бросали в кучу по правую сторону. Костя видел их красные большие руки с набухшими и потому как бы укороченными пальцами.
В избушке было теплее, чем на воле, над водой висели веселыми рядками сосульки, и с них, как весной, срывались тяжелые белые капли. Поэтому весь черный квадрат в полу избушки вздрагивал по краям, и Костя видел, как струится вода — тяжело, весомо и неотвратимо.
Кто-то из прачек заметил его и хрипло спросил:
— Что, сержант, погреться зашел?
Женщины посмотрели на него — кто из-под руки, кто выпрямившись, с улыбкой, заинтересованно, а то и устало-безразлично: ходят тут всякие. Костя не ответил. На той, что стояла к нему спиной, ом увидел свои сапоги, по которым тоже струилась вода. Возле их каблуков образовалась тонкая, еще не окрепшая ледяная окантовка.
«Сколько ж она стоит… вот так? Нагнется, прополощет, выпрямится, выкрутит и снова нагнется…» Он не видел ее лица, не видел ее рук, но представил в ее слегка влажное от пота и брызг милое, усталое лицо, и ее красные припухшие руки, и говорить ему не захотелось. Он понял, что те остроносые, перешитые, а может, и специально для женщин сшитые сапожки, о которых он тай хорошо подумал, ей, Марии, не нужны, слишком они по ноге.
А ей вот здесь, у воды, на морозе, в сапоги следует подложить бумаги, к чулкам прибавить пару портянок, из которых хоть одна, была бы шерстяной…
И острая жалость к женщинам, час за часом, день за днем стирающим заношенное и замызганное белье в ледяной воде, на морозе, под постоянным огнем противника, от точности которого зависит их жизнь, ударила его больно и навсегда: такой войны он не представлял. Но он бы не был самим собой, если б не ответил весело, с ухмылочкой-заигрыванием:
— Вы что ж, девочки, геройствуете? Дымком на себя огонь вызываете?