Спустя несколько дней он добровольно отправился в дом к старой крестьянской чете, жившей неподалеку. Он удивил хозяев своей неутомимостью в любой работе, своим аппетитом, неразговорчивостью и странными отрывистыми криками, вырывавшимися у него по ночам. В течение десяти дней он пикировал морковь, полол траву, копал картошку, окучивал капусту; из старых вил он соорудил чучело, так напугавшее его самого, что он стал плохо спать. Он вернулся загорелым, окрепшим, ему хотелось рассказать обо всем, что он увидел, но никто не стал его слушать. Татав накануне вечером уехал в Бордо, пришпилив ему на память к подушке традиционную первоапрельскую шутку: рыбку, вырезанную из журнала, воспевавшего женские прелести. Эта эротическая рыба вызвала смятение в душе Людо.
С течением времени Николь все больше избегала сына, а он все больше искал ее общества. Она устроила так. чтобы почти всю неделю он ужинал в одиночестве, а по воскресеньям, за завтраком, не скрывала раздражения, когда он, не сводя с нее глаз, протягивал ей свою тарелку. Теперь Людо полагались только худшие куски, и Мишо делал вид, что не замечает дурного отношения к пасынку.
Утром по четвергам наступало краткое перемирие.
Отношение Татава к Людо также стало меняться. Ирония теперь вытесняла дружбу. Для Татава Людо был вроде шута при короле: с ним можно было время от времени развлечься и выместить на нем дурное настроение. Татав любил периодически осматривать его логово, с любопытством разглядывать стены, с которых на него смотрело множество глаз. Приоткрыв шкаф, он натыкался на кучу кое–как сваленных вещей, от которых исходил тошнотворный запах. В ящике стола он обнаруживал ракушки и полуистлевшую банановую кожицу, лежащую поверх учебников и тетрадей.
— Не стол, а какая–то кормушка!
Однажды в субботу вечером, на глазах у оцепеневшего от стыда Людо, Татав с победоносным видом извлек розовый комок, который в развернутом виде оказался бюстгальтером.
— Это ты носишь? — прыснул он.
Людо, заикаясь, начал объяснять, что он его нашел — да, нашел на дороге.
— Странно, а я вот почему–то лифчиков на дороге не нахожу.
— Так это в коридоре, выпал, наверное, из стопки белья, что несли гладить.
— Ты врун! Врать — это смертный грех. Иезуиты мне все на этот счет рассказали. Если ты умрешь со смертным грехом на душе, то точно попадешь в ад.
Затем, приложив лифчик к своей полной груди, продолжил:
— А она и вправду фигуристая, твоя мамаша… Ну, признавайся, ты ведь у нее это спер?
— Неправда.
— Правда, правда. И если не хочешь попасть в ад, то должен сейчас же отнести ей это и попросить прощения. А нет. так я сам отнесу.
Людо застучал зубами.
— Я отнесу. Положу, где было.
Татав поворачивал лифчик и так и эдак, словно искал решение сложной нравственной проблемы.
— Ладно, идет. Но тебе придется исповедоваться.
Для Людо тем дело и кончилось. Он так и не узнал, какой ужас испытала Николь при виде грязного бюстгальтера с покусанными чашечками, который от долгого пребывания в ящике стола вместе с полусгнившими фруктами и колбасой весь пропитался вонью. Это было так, будто память выудила со дна бездны самые жуткие воспоминания: пальцы, скользящие по ее телу, подмигивающие зеленые глаза Уила, тяжелое дыхание, грубый смех; все это вызывало у нее удушье, она слышала бесконечно долгий треск рвущегося платья, видела, как раскачивается желтая лампочка, как свет застывает и становится кроваво–красным, и понимала, что это ее бесконечно долго рвут на части… Когда она резко задвинула ящик, ее стошнило и она потеряла сознание.
Николь ничего не рассказала мужу, но с этого дня перестала оставаться в доме с сыном наедине и даже запретила ему готовить и приносить ей завтрак.
Стоял такой чудесный июнь, что Людо целыми днями пропадал на море, предпочитая его и школе, и катехизису; эта страсть к отлыниванию от занятий привела к закономерному результату: его исключили из школы, что позволило ему три дня безмятежно наслаждаться счастьем, пока уведомление не дошло до Бюиссоне.
— Почему ты ничего не сказал? — недоумевал Мишо.
— Я не знал, что надо сказать.