Про Коневского говорили, что обещал он много, называли его новым Тютчевым. Сразу после его смерти многие поспешили канонизировать его — верный признак того, что человек этот производил на людей сильное впечатление и помимо стихов. Один из друзей написал по свежему следу: «Он не умел и не хотел сделать из своей религии убежище, куда бы он мог укрываться по временам от житейских невзгод. Жить и думать по-разному для него представлялось нравственно невозможным».
Хотя, с другой стороны, в этой среде только гений и был достоин внимания. Черно-белые существа — либо ты гений, либо никто. Но и, с третьей тогда уже стороны, дорогого стоит признание Валерия Брюсова, гения по установке, который сказал после гибели Коневского: почему именно он? Лучше бы любой из нас.
Недовоплощенный гений — вот что было дорого отцу в Коневском. Ранняя гибель — вот что ему было необходимо.
Был он человеком совсем не пафосным, скорее наоборот. Помню почему-то, с какой неприязнью говорил отец про Эренбурга, у которого, по его мнению, и карикатура на жизнь отдавала патетикой. В спорах он горячился и нервничал, заглатывал наживку раньше, чем ему ее кидали, сам загонял себя в трудное положение и поэтому многих обижал. Но патетики, повторяю, не было. Была вечная сосредоточенность на чем-то, что к разговору не шло, но, видно, сильно его мучило, он и отвечал не собеседнику, а этому сидящему в нем и мучившему его оппоненту, собеседник же видел только не оправданную темой горячую многословность, излишнюю серьезность и напор.
Мне это, к сожалению, передалось. Когда я особенно хочу быть точным, невольно впадаю в амплификацию, это утомительно, я знаю, но что делать, здесь почти нет моей вины.
Иногда я думаю, что отец был, как это говорят на кухнях, поэтом в душе. Скверное определение, которым люди из якобы добрых побуждений хотят компенсировать видимую несостоятельность, психопатическую выспренность и прочую нелепость поведения, тем самым только подчеркивая их. Я бы выразился иначе: немое дитя гармонии. Ничего общего это не имеет с графоманом, которым владеет зуд самовыражения. У отца было острое чувство совершенства, которое требовало быть претворенным во что-то и которое при отсутствии внутреннего инструмента раздирало все внутри, как материнский переношенный плод, отравляло и в конце концов убивало. Отсюда и барочная мебель, и мечта о яхте, и Коневской, смерть которого, при таком раскладе, казалась совсем не случайной.
Вот что я еще думаю: именно ранняя смерть поэта, а не его стихи, прельщала отца. Не имея возможности соперничать с ним в творчестве, отец не нашел ничего лучше, как повторить его судьбу.
Впрочем, что же говорить. Все это глупости. В смысле, все мои соображения. Мы думаем то или се, а человек просто не был запрограммирован на целую жизнь, то есть рассчитан именно на такую, короткую, мечтательную и саморазрушительную. Строители, упорствующие в том, что смысл только в созидании и пользе, скривятся, конечно. Но я этих профессионалов жизни всегда недолюбливал.
Никаких навыков жизни отец мне, разумеется, не оставил. Он заразил меня собой и поэтому я думаю, что любил. Он видел меня в своем проекте и настоящую нашу жизнь откладывал, порой едва меня замечая.
Да, это же было время авторской песни. Ничего нет смешнее хоровых признаний в любви. Отец никогда не пел вместе с гостями, но слушал с удовольствием, и многие песни, несомненно, знал наизусть. А теперь представьте: я, маленький, долго не засыпаю, и отец поет мне колыбельную из того, ихнего, авторского арсенала:
У меня слезы текут из глаз, я думаю: «А может быть, папа не знает, что я мальчик, а не девочка?» Но молчу и притворяюсь спящим, чтобы не обидеть его в этом его заблуждении.
Что ни говорите, но должно же было как-то сказаться на характере человека то, что в детстве, когда другие смыкали веки под древний сказ, он засыпал под песни бардов?
А еще, прикиньте, приходит к нам в гости дядя, папин знакомый, как все почти, бородатый, значит, добрый и наверняка поет те же песни. Но выясняется, что дядя проспал целую эпоху, заснул в какой-то экспедиции и все новые веянья педагогики пронеслись над его сонным челом. Он больно ерошит мою голову и говорит родителям:
— А его в первый класс не возьмут. Он картавит.
Мне страшно. Я думаю, что с уродами всегда и везде поступают одинаково. Меня отнимут от папы и мамы и пошлют в какой-нибудь специальный интернат для картавых, с решетками, и доктора будут больно залезать щипцами мне в рот и исправлять мой неправильный язык. И никакие песни тут не спасут.
Тетрадь третья
На философию нет времени
Чертовщина