Именно здесь, по крайнему моему разумению, самый уязвимый, «утопический» пункт маклаковского государственного учения. В оправдание понятия «большинства», для демократий непреложного, сказать можно многое, и если бы идеи Маклакова были вынесены на обсуждение действительно широкое, мировое, то, вероятно, мыслители и деятели, в этих вопросах особенно компетентные, нашли бы в защиту принципа «арифметического», как иронизирует Маклаков, доводы убедительные. Не буду сейчас этого касаться. Удивляет меня другое: как предполагал Маклаков соглашения достичь? На чем основывал свою надежду, что сильные добровольно (а иначе нет настоящего соглашения!) пойдут на уступки слабым? Неужели действительно считал, что на этой шаткой, ежеминутно грозящей поколебаться почве можно возвести крепкое государство? Ведь безупречно справедливое, добровольно-жертвенное общежитие мало чем будет отличаться от братства, от торжества человеколюбия — куда же исчезнет зверь? Маклаков дважды указывает, что «к забвению своих интересов», то есть к преодолению эгоизма, все равно, личного или классового, государство имеет права (даже больше: «ни права, ни возможности») людей принудить. Значит, верит он в установление справедливости по расчету, а не по нравственному внушению, верит в справедливость по убеждению, что иначе мира на земле не будет никогда, верит, что большинство, имея возможность с мнением и желанием меньшинства не считаться, сознательно от этой возможности откажется?
Правда, Маклаков делает оговорку: если цель и не будет полностью достигнута, то «всякое приближение к ней есть уже частичный успех». Будто охваченный внезапным сомнением, он тут же добавляет: «Только такого приближения и должно искать. Жизнь к нему может повести ощупью, путем ошибок и их исправления». Но в основной, в главной своей мысли он непоколебим: только справедливость обеспечит человеку свободу, только всеобщим согласием можно справедливости достичь.
Демократом Маклаков был всю жизнь. России, когда в Государственной думе он критиковал произвольные действия правительства, ему, вероятно, и в голову не приходило бы подвергнуть такой же критике те начала, на которых основаны западные демократии. Даже по тактическим соображениям он от такой критики воздержался бы. В демократиях, худо ли, хорошо ли, торжествует право, и русскому правительству, склонявшемуся к тому, что право есть понятие растяжимое и условное, можно было ставить их в пример.
Но в наши дни — в силу стремительного хода событий, наполнившего один, два, три года содержанием целого столетия, – в наши дни демократии утратили былое свое вдохновение, они отступают, защищаются, а не нападают, они стараются удержать свои позиции, уж не думая о том, чтобы идти вперед. Удивительная чуткость Маклакова сказалась в том, что он это сразу уловил, и уловил не как созерцатель или кабинетный ученый, а как деятель, ищущий практических выводов и решений. Он, очевидно, слишком глубоко впитал в себя сущность европейской культуры, особенно ее социально-политических стремлений, чтобы не ощутить кризиса. Маклаков не всегда бывал положительно настроен в отношении русской интеллигенции, не всегда бывал мягок в ее характеристике, но тут он оказался именно русским интеллигентом, притом высшего типа, тем, для которого Европа и Россия одинаково близки и дороги и который при всей неискоренимой своей «русскости» признает Европу «страной святых чудес». Он понял, что этим «чудесам» приходит конец, встрепенулся и стал взвешивать, искать, измерять, что необходимо сохранить, чем можно бы и пожертвовать. При его убеждении в двойственности человеческой природы разгул внезапно прорвавшейся природы звериной заставлял его главным образом размышлять о том, как зверя вогнать обратно. Несомненно, все последние, еще раз скажу, предсмертные думы Маклакова внушены сознанием быстрого одичания мира, непредвиденным крушением представления о поступательном движении прогресса, необходимостью вновь очеловечить, мир, обманувший былые надежды, свернувший с пути, намеченного двумя предыдущими веками. Крайности он отвергал всегда, и даже боготворимый им максималист Толстой не мог заставить его поколебаться в сторону отрицания государства и государственного принуждения. На этом он стоял твердо: вне государства человек жить не может и не должен. Но культ государства, «как такового», как чего-то самодовлеющего, был ему глубоко чужд, и усилия своей мысли он обращал к тому, чтобы зазнавшееся чудовище это развенчать, указать ему его истинное, довольно скромное назначение и место. «Государство — необходимость, но государство — не цель»,— утверждал Ренан, и Маклаков мог бы эти слова повторить и, пожалуй, даже признал бы их естественным выводом из евангельского изречения о «кесарево кесарю».