— А то когда же? Как все, после крещения.
— И жена пошла в первую же весну обратно к матери ткать новину?
— Как полагается. Понесла напряденную за зиму пряжу, а выткавши — вернулась.
— Я помоложе тебя, а помню, — задумчиво сказал Василий. — Мальчонкой был, когда Катя, сестра матери, замуж выходила. Я тогда у бабушки жил. Катю все еще молодухой считали, а уже во вьюничное воскресенье подошли к избе да под окнами прокричали: «Оклишница, оклишница, дай наши яйца, не дашь, пойдешь в лес — тебя рогуша съести». Сперва ребята заголосили, потом взрослые подхватили. Жених у Кати неказистый был, не понравился мне. Поехал он к себе, а Катя давай вопить.
— Неужто помнишь? — удивился Коробейников.
— Как сейчас, — и Василий прочитал на память:
А утром Катя встала и причитает матери:
Долго еще беседовали Василий с Саввой, вспоминая родную ярославскую землю, свои деревни, свою жизнь.
— Прощай, земляк! — вздохнул Коробейников. — Живы будем — свидимся!
— Прощай, Савва! — с солдатской грубоватостью ответил Василий и, с трудом повернувшись на бок, натянул на себя жесткое одеяло и закрыл глаза.
Госпиталь был переполнен. Каждую неделю привозили раненых большими партиями. Они рассказывали, что немцы уже захватили всю Польшу и часть Прибалтики.
В самом госпитале царила тишина. Сюда не доносился городской шум. По утрам пили безвкусный чай, от которого несло распаренным веником. К чаю подавали два тонких ломтика ситничку и наперсток сливочного масла. В обед кормили баландой, как солдаты называли суп, из которого нельзя было выловить ни одной крупинки, на второе — пшенной кашей. На ужин снова чай, но уже без ситничка.
Клавдия по-прежнему бегала по палатам, проводя почти весь день среди раненых. Только немногие из ее сослуживцев знали, что она старалась забыться в работе. Мужа ее мобилизовали в первые дни войны, угнали на фронт, и с тех пор от него не было ни единой весточки. Бабьего баловства она себе не позволяла, свято блюла свою честь, надеясь на возвращение мужа, хотя считала его погибшим. Детей у нее не было, оставалась одна работа. Ни с кем из раненых Клавдия не заигрывала, никому не позволяла вольничать, — казалось, она обрекла себя на вечное одиночество, но неожиданно для себя самой у нее возникло теплое чувство к Василию, который так мужественно переносил свои страдания, был строг к себе и к другим. Признаться в этом она никогда бы не рискнула, но своим подчеркнутым вниманием к Василию сумела без слов убедить его, что стоит ему заговорить о том, о чем беседовал наедине с Коробейниковым, — и она готова пойти навстречу.
Бывали дни, когда Василию казалось, что над ним витает смерть; он затихал надолго, и Клавдия в страхе прислушивалась к его дыханию. Лицо его горело, а в полуприкрытых глазах стояли слезинки. Василий невнятно бормотал, и только отдельные слова можно было разобрать: «Рота… не бояться огня… рабочего человека доконать хотите… Не грусти, земляк, наше время придет». Горячечные слова пугали ее, но она умела пересилить в себе страх.
Лежа часами на боку, Василий неотрывно смотрел в одну точку и думал. Думал о том, что ему только двадцать седьмой год, а какой долгий путь пройден. Восемь лет прослужил в купеческой лавке, три года проработал на заводе да столько же отсидел в Бутырской тюрьме. На фронте дрался с беспримерной русской храбростью. Не раз хотелось побить морду всем офицерам полка и крикнуть: «Теперь вяжите, судите!» — а в бой шел молодцом. Сейчас Василий уже твердо верил в то, что будет жить, но, по-видимому, ему предстоит вернуться на фронт писарем в штаб, а может, вестовым к какому-нибудь офицеру. На передовую его больше не тянуло — не раз вспоминал клубы вонючей гари, испепеленные дотла городки с торчащими трубами, кропотливый человеческий труд, превращенный в сплющенные куски железа и обгорелого дерева. Война представлялась ему теперь жестокой мясорубкой. Не думал он искать для себя теплого местечка и в тылу, хотел вернуться на завод слесарем-механиком. Легко сказать, а хватит ли сил?
Однажды, когда за окном бушевала метель, Клавдия подошла к постели Василия и, наклонившись, спросила:
— Газетку почитать хочешь?