Такая судьба нередка была у русских деревень. Приходили в леса крестьяне и поначалу занимались лесными промыслами. Иные из мужиков на всю жизнь оставались звероловами, бортниками, бобровниками, смолокурами, лыкодерами, но у других была охота выращивать хлебушко. Но чтобы приготовить землю к новине, в первый год обдирали с деревьев кору, затем в зимнюю пору подсекали и рубили лес. Но с одним топором, как бы остер он ни был, вековой лес не иссечешь — мало одной лишь человеческой силы, нужна еще сила огня. Но и эта сила не сразу и не вдруг верх брала — три, а то и четыре года уходило на то, чтобы потеснить лес, выкорчевать пни и распахать огнище. После этого починали рубить себе избы, селиться деревнями, которые и назывались починками. Ну, а почин, известно, — половина дела. Вырубали вокруг лес, вспахивали землю, косили сено в округе, куда только рука махнет. Починок — основа постоянного селения, из которого потом вырастали деревни и села, — искажали пустыню. Пахали землю сохой, именовали себя людьми земскими или черносошными. В разных местах Руси осевших на земле людей называли по-разному. Были люди, сироты, изорники, смерды, а больше— хрестьяне (крестьяне). На початом месте надо было отсидеть урочный срок (три-четыре года), а уж после этого становились крестьяне людьми тутошными, а затем и старожильцами. И век бы вечный до старости жить им тут и радоваться, но вдруг — моровая чума или голод, засуха или мороз, вымирали поголовно, даже и хоронить некому было. И вот вымерли все тутошные старожильц ы, стала деревня печищем.
Некому было встречать князя ни с радостью, ни с жалобой, все сильнее мрачнело чело Дмитрия Ивановича.
Изба у Янги имела вид нежилой — венец покрошился, балясина крыльца скривилась, одно окошко заткнуто ветошью, в другом прорванный бычий пузырь, а третье вовсе сквозное — вставлена в него была зимой пластина изо льда, а теперь истаяла. И хоть, видно, никогда изба не была богатой — четырехстенная, срублена из чернолесья, с холодными сенями, крыта дранкой, — однако ставили ее когда-то все же с любовью: сохранились вырезанные фигурки зверей и птиц на карнизах и причелинах, следы росписи на наличниках.
Василий вошел внутрь избы вслед за Янгой. Две лавки и сколоченный из досок длинный стол, на нем — ни братьяницы, ни чашницы, ни медной, ни деревянной посуды, лишь две синюшки — простые, без полива чашки из светлой глины. На щелястом полу валялись осколки липовых ложек и глиняных мисок, драный рогожный мешок, изношенные, без подметок уже, сапоги, разное ветхое тряпье. Янга уверенно прошла в чулан, где остро пахло мышами и пылью, и там в тайнике — под второй от стены короткой половицей — достала связанную из мочала куклу, деревянную миску с писанными по ободу конями и обрубок дерева.
— А это что? — кивнул княжич на деревяшку.
— Ничего больше от братцев не осталось, а они много чего из дерева делали. Если бы не померли, так бутыль бы из этого чурбачка выточили, видишь, вон уже начали долбить внутри.
Она склонила голову, с серьезным выражением пошептала над бедным памятованьем своего разоренного дома:
— Чур меня! Чур меня!
Василий сосредоточенно внимал ей, повторяя про себя древние слова с глубокой верой в их темный спасительный смысл.
Дети печально постояли молча. Многое вмещалось для них в этом кратком заклинании: и обращение к домашнему очагу, к предкам, к пращуру с просьбой о помощи, и предостережение нечистой силе — не касайся, не трогай меня.
Вошел в избу один из отроков с большим узлом в рутах. Опустил его на лавку, сказал с полупоклоном:
— Это великий князь велел поднести, — и выскользнул из избы.
Янга пугливо смотрела со стороны, замерев, не смея приблизиться. Василий развязал тонкие концы, и в полутемной холодной избе полыхнуло узорочье никогда не бывалых здесь нарядов. По подолу белого сарафана шла широкая кайма красной шерстяной вышивки: зубчики и башенки, обведенные еще кое-где черненьким для резкости. Шелковый платок — не поймешь даже из какой страны: сам синий, как река под ветром, а павлины хвостатые с золотыми и малиновыми перьями. А сафьяновые сапожки Василий и разглядеть не успел — только блеснула, мерцая, отделка из серебряных кружев. Янга цопнула сапожки, прижала к груди, прихватила костлявой ручонкой сарафан с платком — только павлины и мелькнули! — унесла все в чулан, будто не могла поверить, что это все принадлежит ей теперь навсегда. Медленно-медленно, скрипя, приотворилась через некоторое время дверь чулана, и милое тонкое личико в богатой оправе платка, повязанного домиком, показалось Василию, но не лукавство, не удовольствие играло в глазах Янги — вернулась разряженная, а выглядела все равно такой несчастной и жалкой, словно подраненная птичка. Нешто догадалась она, что вся эта одежда, пожалованная ей, — уже ношеная, оставшаяся после смерти сестренки Василия?