— О, крепкая и твердая дерзость мужества! Да незабвенно будет сие в памяти внуков я правнуков наших! В знак признательности к милым сподвижникам, убиенным на Дону, станем отныне по благословению первоигумена Руси Сергия праздновать вечную их память в субботу Дмитровскую ежегодно, доколе существует Русь![30]
И заложим в память павших на поле Куликовом храм Божий.В этом же году на Кулишках — островках, которые и в самую высокую полую воду в низине Москвы-реки не затопляются, была возведена деревянная церковь Всех Святых[31]
.И все-таки Дмитрий Иванович был откровенно счастлив. И разве только он один? Всем казалось, что удалось Руси единым ударом разбить оковы.
Победа на Куликовом поле виделась столь решительной, что уж и сомнений не оставалось в вечном теперь благоденствии, славе и силе Отечества. Не верилось, что Орда может еще подняться, мнилось, что на Дону в последний раз пролилась христианская кровь.
Второго Александра Невского видела Русь в Дмитрии Ивановиче и дала ему бессмертное прозвание Донского.
Мамай бежал, бросив весь свой обоз из семидесяти тысяч арб и телег (на них рассчитывал увезти в Орду награбленное на Руси) и триста тысяч подседельных лошадей, у многих из которых хвосты были выкрашены в красный цвет. Много дней за Москвой-рекой на Ногайском дворе и на Арбате велось их пятнание тавром с указанием примет. И других добыч было привезено много. Окольничий Тимофей Васильевич вел учет поступивших в княжескую казну золотых да серебряных денег, драгоценных каменьев, богатой утвари, разного оружия.
Дмитрий Иванович разослал во все концы земли гонцов: созывал в любимый свой Переяславль на съезд князей. А раз Съезд, да еще по случаю победы, затмившей собой все, ранее русскими одержанные, даже и Невскую, — значит, пир! И Тимофей Васильевич не скупо, но бережно диктовал казначею своему Кириллу перечень продуктов для кормстола:
— Четыре осетра просольных, три осетра свежих, пять пудов свежих щук (тридцать щук), двадцать судаков, сорок три язя, сорок три леща, пуд семги, пятьдесят пучков вязиги, двадцать паровых стерлядей, два пуда и пять фунтов зернистой икры, три четверика снетков да во все эти рыбные кушанья луку пол-осьмины, два фунта перцу, десять фунтов хрену, ведро уксусу, ну, и ушной рыбы — девяносто судаков, двести пятьдесят плотвиц… Теперь мясо и птицу…
Из княжеских житниц и братьяниц переносились на конные подводы сладости, меды, вина. Василий и Янга наблюдали за веселой работой отроков блестящими от оживления глазами. Им и самим было отчего-то весело, звонко щелкали на зубах ядреные орешки, губы слипались от утащенных тайком пряников на патоке.
Но Янга вдруг померкла взглядом, и орешки покатились у нее из раскрывшейся ладони:
— Батюшка мой покойный был сапожником и на всю зиму кожи для обуви заготавливал. Зимой стало нечего нам есть, мамушка эти кожи на куски резала, шерсть опаливала, а потом варила… Долго варила… весь день дымно было в избе, а вечером ставили на стол целый котел киселя из кож… Тоже вкусно… Только потом не из чего было батюшке сапоги шить, чеботы, черевья…
Потухшими, неживыми глазами она смотрела в сторону леса, за которым лежало ее печище — останки деревни, в которой забилось ее сердце и в которой прожила она десять лет.
Василий и раньше знал, что лицо у нее красивее, чем у любой другой на княжеских, митрополичьем и боярских дворах: пряменький носик, глубоко посаженные, опечаленные глаза, бровки светлые, шелковые, будто крылышко у птенчика малого… Таких ликов в жизни и не бывает. Такие только на иконах пишут… Смущенно и бережно он погладил одним пальцем ее бровь, спросил тихо:
— Ты святая, да?
Она не сразу откликнулась, лицо ее оставалось задумчивым, на губах пятнышко коричневое от патоки засохло.
— Н-не знаю… Разве живые люди святыми бывают?.. Говорят, надо же чудо совершить, чтоб святым стать… Вот твой отец…
— Ты думаешь, мой отец… — воспламенел всем веснушчатым лицом княжич, — как пращур Александр Ярославович, прозванный Невским, свят?
— Все так говорят сейчас.
— Все? Да? Я спрошу у ведуна, у Дмитрия Михайловича Боброка, он-то знает!
С задрыгавшим отчего-то сердцем Василий побежал на конюшню, и скоро вернулся на своем любимом голубом коне, держась в седле особенно прямо и гордо.
В это же время к красному крыльцу двора подъехал на полном скаку всадник. Стремянный Ждан, который подавал коня Василию, спросил:
— Откуда гонец?
— От князя Владимира Андреевича Донского! — выкрикнул всадник, с трудом удерживая на месте беснующегося, совеем не запаленного низкорослого и мохнатого конька.
— Какого это «Донского»? — развернул своего Голубя Василий. — Донской — это мой отец!