Тот тихо прикрыл дверь, унося ночную посудину.
Стояла настороженная келейная тишина. Тихо потрескивали свечи. Потрескивало пересушенное дерево стен, и перед мысленным взором старого епископа проходила жизнь. Он понимал теперь, великое было рядом с ним в те прежние годы, когда покойный Федор, племянник преподобного Сергия, боролся с Пименом, и волны, зеленые волны греческого Понта жадно облизывали камни скалистых берегов великого города. Он понимал сейчас и Афанасия, навечно плененного городом Константина Равноапостольного. Но что сейчас там, в далеком Царьграде, одержимом турками, заполненном латинами, с несчастным императором Мануилом, коему достался лишь пепел прежнего величия, и из этого пепла отчаянно пытается он воссоздать, продлить, воскресить хотя бы тень былой власти греческих василевсов. Великое было в прошлом, не здесь! Не в этих покоях с их тяжелою роскошью и тщательно скрытым убожеством, ибо во всем, даже в полинявшем узорочье занавесов и покровов, в померкшем блеске старого серебра церковной утвари, во всем, решительно во всем виделась подступающая, подплывающая, незримо грядущая заброшенность и холод, ибо латинская ересь упрямо, настырно одолевала освященное православие в Литве и кованые дружины ляшских рейтар несли волю римских орденов, волю пап, земных владык, перенявших власть Господа Сил, все дальше и дальше на Восток, затопляя Русские земли и обмирщая тем самым саму Вселенскую церковь.
Витовт пока не трогает православие, не закрывает православные храмы и монастыри, но все это будет, будет! Грядет! И недавно подписанная уния Витовта с Ягайлой означила тот рубеж – смерть Витовта, – после которой католики учнут всячески теснить православных… Всю жизнь он старался не спорить, дожидал, егда сам созреет плод, который токмо затем и возможно сорвать. Призывал к осторожности и терпению. Но теперь не ведал, прав ли был и право ли деял всю жизнь? Быть может, да даже и наверняка, пламенный Федор более прав пред Господом, ибо ведать и ждать не то ли самое, что зарывать свой талан в землю? А более всех прав был Сергий, и сейчас перед концом (он чуял, что нынешняя хворь – начало конца), перед концом земной стези своей он пламенно хотел перемолвить с Сергием, послушать его немногословные мудрые глаголы, понять до конца величие этой жизни, перед которой все они, и даже нынешний владыка Руси Киприан, были сугубо мелки.
Да, вот что! Он велит похоронить себя не тут, не в Смоленске, а в далекой Сергиевой пустыни, рядом с преподобным, и там, в горнем мире, их души будут соседить и собеседовать в высях Господних перед престолом Его… Именно так! Он слабо ударил рукою в подвешенное било, несколько мгновений слушал, как замирает, словно ворочаясь внутри, серебряный звон, ударил еще раз. Наконец раздались торопливые шаги келейника.
Сейчас надобно будет попросить себя приподнять, вызвать эконома, секретаря, игуменов ближних монастырей и составить грамоту, повелевающую перенести его прах в Сергиеву пустынь. Или отправиться самому и умереть там? Как епископ, он этого не волен содеять, но как человек, как инок…
– Уходят литвины? – вновь требовательно вопросил секретаря, вступившего в покой вослед келейнику.
– Уходят! – кратко отмолвил тот.
Жданный синклит собрался к вечеру. Михайло кратко и ясно изъяснил свою волю, подписал составленную и перебеленную грамоту, приложил свою печать к пергаменному свитку, где перечислялось, кому и что передается из имущества епископии (все это, разумеется, было продумано и написано заранее), а в заключение излагалась его последняя воля: похоронить себя рядом с преподобным Сергием в Троицкой пустыни.
Игумен Евфимий, самый близкий ему человек здесь, в Смоленске, поднял было недоумевающую бровь, но вглядевшись в лик недужного епископа своего, помавал головою и опустил взор – понял.