— И всем этим вы обязаны кладенецким мужичкам? — глухо сказал Теркин.
— Нет, я с таким толкованием не согласен, Василий
Иваныч!..
Аршаулов встал и, кутаясь в плед, тихо заходил по комнате.
— Доноса от крестьян на меня не было, я в это не верю… Было усердие со стороны местного начальства и, быть может, кое-кого из той партии, которая товариществу, устроенному мною, не сочувствовала и гнула на городовое положение.
Теркина точно что ужалило. Он тоже поднялся, подошел к Аршаулову и взял его за свободный край пледа.
— Для меня это чувствительно, Михаил Терентьич! Я хотел от вас именно выслушать душевное слово, в память моего приемного отца Ивана Прокофьича.
А вы говорите про тех, кто его поддерживал, как про предателей и доносчиков. Как же это?
Толос Теркина вздрагивал.
— Позвольте, позвольте, Василий Иваныч. — Аршаулов прикоснулся к его руке горячей ладонью и подвел опять к кушетке. — Чувство ваше понимаю и высоко ценю… На покойного отца вашего смотрел я всегда стр.329 как на богато одаренную натуру… с высокими запросами.
Но мы с ним не могли столковаться, и он, не замечая того, шел прямо вразрез с интересами здешних бедняков.
— Однако?..
— Выслушайте меня.
Долго и все так же кротко говорил Аршаулов, даже кашель не прерывал его речи, и перед Теркиным вставала совсем иная картина кладенецких усобиц. Он начал распознавать коренную ошибку Ивана Прокофьича, не захотевшего смирить себя перед насущными нуждами и мирскими инстинктами «гольтепы», слишком горячо чувствовал личные обиды, неблагодарность за свои услуги в пору борьбы с крепостным правом, увлекался мечтами о городском благоустройстве и стал сторонником скупщиков, метивших в купцы, разорвал связь с мужицкой общиной.
— Но ведь его враги, — возражал он, — старшина Малмыжский и его подручные, были заведомые прощелыги и воры, совратители схода?..
— Я их и не выгораживаю, Василий Иваныч. И каковы бы они ни были, все-таки ими держалось общинное начало. -
Аршаулов взял его за руку. — Войдите сюда. Не говорит ли в вас горечь давней обиды… за отца и, быть может, за себя самого? Я вашу историю знаю, Василий Иваныч… Вам здесь нанесли тяжкое оскорбление… Вы имели повод возненавидеть то сословие, в котором родились. Но что такое наши личные обиды рядом с исконным долгом нашим? Мы все, сколько нас ни есть, в неоплатном долгу перед той же самой гольтепой!..
Теркин молчал, но ему хотелось сказать: "Это идолопоклонство! Народ — темная, слепая сила, и надо ею править, а не становиться перед ней на колени!"
Он дал Аршаулову высказаться.
И в этом человеке увидал он под конец не изуверство какой-нибудь книжной проповеди, а глубину чистой, ничем не подмешанной преданности народу, жалость к нему, желание поднять его всячески, делиться с ним знанием, идеями, трудом, сердечной лаской.
— Что ж из того, — доносился до него чахоточный голос Аршаулова, согретый тихим одушевлением, — стр.330 что ж из того, Василий Иваныч, что здесь облюбленное мною дело лопнуло, и я сам искалечен тюрьмой и ссылкой?.. Это — не аргумент. Да, в здешнем народе не нашлось того, что нужно для стойкого ведения всякого товарищества… Лень, водка, бедность, плутоватость, кумовство… все это есть, и я, по крайней молодости своей в ту пору, многого недоглядел. Но в нем, в его коренных свойствах — задатки высшего общественного строя… Он способен на выдержку и работу сообща. Я не славянофил… и нынешнего патриотического самохвальства не жалую; однако такова и моя вера!
— Кто же поддерживает вас… в настоящую минуту?.. Все оставили?.. Испугались?..
— Испугались — это точно. Да как же вы хотите, чтобы было иначе?.. Страх, умственный мрак, вековая тягота — вот его школа!.. Потому-то все мы, у кого есть свет, и не должны знать никакого страха и продолжать свое дело… что бы нам ни посылала судьба.
Тут только он откашлялся и перевел дыхание. Глаза разгорелись. Он выпрямился, и его неправильное лицо стало красивее.
Теркин сидел с опущенной головой, и в руке его тлела закуренная папироса. Он нашел бы доводы против того, чем закончил Аршаулов, но ему захотелось слиться с пламенным желанием этого бедняги, в котором он видел гораздо больше душевного равновесия, чем в себе.
— Так-то так, — выговорил он, — но с народом, Михаил Терентьич, надо быть одного закона… верить, во что он сам верит… Нешто это легко?
— Вы о какой вере?
— Какую он сам имеет. Да вдобавок, здесь, в Кладенце, друг против друга стоят — законная церковь и раскол. Надо к чему-нибудь пристать. А насильно не заставишь себя верить.
— И не надо, — упавшим голосом, но с той же убежденностью сказал Аршаулов. — Народ терпимее по натуре, чем мы. Сектантство — только форма протеста или проблеск умственной жажды. В душу вашу он инквизиторски не залезает.
— Однако есть с вами из одной чашки не будет. Да и не о расколе я говорю. О том, что мужицкой веры не добудешь, если б и хотел. Не знаю, как вы… стр.331
— Никогда я не находил препятствия в моих убеждениях, чтобы приблизиться к народу. И здесь это еще легче, чем где-нибудь. Он молебен служит Фролу и