— Может быть, он видел Бога? — пожал плечами Плещеев. — Существует распространенное мнение, что все видевшие Бога умерли. Впрочем, эти предположения чересчур экстремальны. Речь в них идет о слишком крайних случаях. Я всегда с невероятным трепетом, как самое ужасное и в то же время сладко-томительное, переживал ситуацию внезапного прозрения, даже незначительного, мельчайшего. Смутно помню, что в детстве, еще в России, у меня была пластинка о каком-то Пухти-Тухти — ежик, что ли? Точно не припоминаю. Там был один момент (когда он наступал, у меня всегда больно сжималось сердце) — Пухти-Тухти глядел издали на какую-то гору, и вдруг он увидел на поверхности горы маленькую дверцу. Он долго смотрел и ничего не видел, и вдруг наступало прозрение. В этом для меня содержалось самое ужасное.
Наш «мерседес» погрузился в мутную зеленую воду. К окнам льнули утопленники, меж ребер у них выскальзывали грациозные гирлянды ярко-красных рыбок. Поодаль громоздились затонувшие пароходы — среди пятен черной ржавчины и пушистых наслоений мха можно было прочесть названия — Титаник, Лузитания… На палубах толпились мертвецы — их белые курортные костюмы набухали и раздувались пузырями в воде, а выражения лиц напоминали цветы, настолько отрешенными и как бы «разрастающимися» были эти искусственные лица.
— В различных медитативных практиках, — продолжал Плещеев, — существует опасность преждевременного, неподготовленного прозрения. Истина настигает адепта в состоянии незащищенности. Это как бы «сатори наполовину». Полагаю, что это весьма ужасно. Даже если мне делают сюрприз на день рождения, что-то в глубине моей души больно сжимается от ужаса — сюрприз включает в себя момент внезапного прозрения. Должен сказать, что этот туннель, заранее определенный как «место ужасов», является для меня отдыхом от того быстрого неопределенного проступания ужасного, которое имеется в нормальной жизни. Этот устаревший павильон ужасов напоминает мне мои собственные тексты, в которых я занимаюсь «техническим» воссозданием наивности. В частности, наивность обостряет и страхи. Пугаясь, мы возвращаемся в детство, а оно — единственное из периодов нашей жизни — по-настоящему готовит нас к смерти. Остальные периоды — отрочество, молодость, зрелость, даже старость — они лишь отвлекают, это лишь «задержка».
Туннель сближает людей. Мы вышли оттуда друзьями, слегка волоча ноги, щурясь на ставшую неправдоподобной площадь, как бы немного пьяные, испытывая головокружение и удивление при виде обычной жизни.
Поесть мы отправились в русский ресторан. Плещеев разлил водку в рюмки, поднял свою и провозгласил первый тост:
— За Россию!
Мы выпили и какое-то время молча ели, думая об огромных вокзалах и аэродромах, о кладбищах, утопающих и цветущей сирени, об извилистых тропинках. Отсутствие России — это просто наркотик, мы же — неизлечимые наркоманы.
Плещеев стал рассказывать о своей жизни. Он родился в Крыму, в городе Феодосии, в доме, напоминающем торт. Был проказливым, загорелым ребенком с внезапными приступами глубокой задумчивости. Вечерами в доме собирались интересные люди, мать играла на рояле Рахманинова и Скрябина. На стенах висели небольшие оригиналы Айвазовского, Волошина, Кустодиева. Филипп собирал на пляже сердолики и аметисты, продавал их на набережной. Кроме того, он превосходно мастерил из ракушек сувениры: бабочек, улиток, профили Пушкина. Его родные считали, что он в жизни не пропадет. Совершенно неожиданно у него вдруг открылся запущенный туберкулез. Время было трудное, стояли пятидесятые годы, однако все же удалось отправить его лечиться в Москву. Он долго лежал в больнице и чуть не умер, но в конце концов выздоровел и вышел из больницы в пятьдесят седьмом году, как раз во время молодежного фестиваля. Ему было двадцать лет, он был худой и истощенный долгой болезнью. Среди молодежного буйствования он вяло бродил в колышущемся костюме, который за время болезни стал велик и висел на нем изжеванной тряпкой. Несмотря на это, он познакомился с одной немкой. Они переписывались на протяжении четырех лет — именно эта продолжительная переписка и привела Плещеева к занятию литературой. В Москве Плещеев стал так называемым стилягой — он носил узкие брюки, плечистый пиджак, смазанный бриолином кок. Бойко танцевал рок-н-ролл. Потом немка снова приехала в Москву, они поженились, и Плещеев уехал за границу.
— А теперь я обосновался в этом городишке. Здесь неплохо, но мне, южанину, не хватает моря и тепла. Хорошо бы перебраться в Португалию, да только вот Эльза не хочет.
— Над чем вы сейчас трудитесь? — спросил я.
— Я пишу роман «Пни». Без одной буквы роман Набокова. Название можно понимать двояко — или это множественное число (кряжистые, замшелые пни в туманном лесу), или повелительное наклонение, революционный призыв: «Пни!» (в смысле: дай пинка).
— О чем же это?