Я хочу записать несколько мыслей, совершенно не обязательных для других, но обязательных для меня именно в тот момент, когда я приступил к работе над Диккенсом. Именно они создали то пространство, ту «ограду», внутри которой я спокойно работал, не колеблясь и не оглядываясь по сторонам…
Прежде всего: иллюстратор имеет дело с особым миром, миром, воссозданным писателем, миром, в какой-то степени отличным от того реального мира, в котором находятся «внелитературные», то есть реальные люди, существуют реальные города с их учреждениями. Этот мир — мир художественного творения. Он как бы только производная, или функция от «аргумента» — мира реальности. Иначе чем языком математики этого не выразишь. Иллюстрация — это уже вторая производная от реального мира. «Невский проспект» Гоголя — все-таки не реальный Невский проспект путеводителей. И Петербург Достоевского с Фонтанкой, Гороховой, Пятью углами — тоже не реальный Петербург и не Петербург Гоголя.
Иллюстрация — как бы вторая функция, вторая надстройка над реальностью. Она только тогда возвышается до «создания искусства», когда она ясно передает это отражение, эту вторую реальность. Но сделать вместо Петербурга некую абракадабру — это тоже слишком легкий ход. А правильный ход — трудный, изощренный и, я бы сказал, весьма интеллектуальный.
Петербург ведь должен остаться Петербургом в случае с обоими этими мирами — Достоевского и Гоголя — и не превратиться в неясный мираж, полуразборчивый «сон». «Что-нибудь» не должно быть, должен быть четкий образ… Также и с обликом людей. Никакие знакомые или приятели не пригождаются для мира иллюстраций. Вы можете приглядываться к прохожим на улице или к посетителям театра — все будет бесполезно. Их надо внутренне увидеть, увидеть как обитателей этого «второго мира». Живые конкретные люди совершенно не годятся дня «моего Евгения» Пушкина или даже для Ивана сказки о Коньке-горбунке. И ведь каждого будет как-то подташнивать от такого Онегина, вот что замечательно, каждый будет чувствовать фальшивку и неправду. И вы честно рисовали с натуры! Какие подводные рифы в этом искусстве!
И вот еще для меня некий закон, внутренний закон, конечно: модуль трудоемкости. Если писатель, ну, предположим, Диккенс, говорит «краснолицый джентльмен» и больше ничего не желает о нем сказать — «краснолицый джентльмен» и все тут! — то нельзя изображать его с трудоемкостью портретов Крамского, делать его «портрет портретович», как говорил Александр Бенуа! Труд живописца, «ухлопанный» на портрет солидного деятеля, неуместен в этом случае, художественно бестактен, нелеп! И эта бестактность трудоемкости так часто выступает у «реалистов» современности. Я иногда смотрю на довольно добросовестно сделанные рисунки в книгах. Несправедливо было бы их отвергнуть, но чего-то им недостает, чего-то самого главного — основного нерва именно этого искусства! Задаешь себе вопрос — чего же нет? Какой изюминки? Нет этой живой импровизации, непосредственного «сообщения своему другу», чего-то, что пришло в голову тотчас по прочтении страницы. Я настаиваю на этом «тотчас».
Корней Чуковский как-то во время прогулки сказал своим собеседникам, мне и одному писателю: «Я люблю письма Диккенса; ясно чувствуешь, как его мысль только что, секунду назад родилась! В этом ощущении есть особое удовольствие». Представьте, и в иллюстрациях это тоже доставляет удовольствие.
Непосредственный импровизированный рассказ рисунком на белом листе бумаги — я ставил себе это «в обязанность», когда иллюстрировал Диккенса. Эта импровизация должна ясно ощущаться. Иллюстрация никогда не должна превращаться ни в протокол, ни в солидно сделанную картину из Третьяковки. Этот рассказ заключается в краткости самого стиля рисунка и соответственности порыва поделиться с другими нахлынувшими образами.
Очевидно, существуют какие-то «лимиты времени», чтобы этот «порыв к сообщению» не превратился в скучную и нудную лекцию, которую слушать избегают. Чуть-чуть перегнул палку в сторону дотошности, добросовестности, объективной доскональности, а иногда и «показательной грамотности» — и очарование рассказа исчезает, все превращается в псевдокартину, именно в «псевдо», а не настоящую картину музея. Эта трудоемкость, многодельность никогда все-таки не превращает ее в картину, хотя бы иллюстративную картину, вроде «Пирушки» Хогарта или «Сватовства майора» Федотова. Все эти великие рассказчики, и Гойя, и Хогарт, и Федотов — сами себе хозяева. Они идут своей дорогой, сами переделывают мир по-своему! Природа иллюстратора другая — он заражен миром, созданным другим, — и это не минус художника, а особое его качество.
Мы любуемся, как «заразился» Бенуа гением Пушкина в «Медном всаднике», и разве Доре не один из самых «зараженных художников» на нашей планете?! Разве не великий Боттичелли стоит первым в длинной шеренге этого типа художников, разве не он первый почувствовал потребность подчиниться другому великому — Данте?