— Я проработаю вот этот один район — часть плеча, склон к подмышке и начало грудной мышцы атлета, как вы видите! Но, прежде всего, что за карандаш! Как он очинен! Конец графита должен напоминать иглу белошвейки, чтоб им можно было, если захотите, проткнут кожу до крови! Вот этот склон мышцы от света до тени надо разбить по крайней мере на восемь ступеней по силе их освещенности. Каждая ступень имеет свою форму. Посмотрите на это пятно, которое я сейчас сделал. Вы видите, что оно рисунком своих краев-берегов слегка напоминает Ирландию. Так, с Ирландией покончили, сверх Ирландии я делаю пятно, почти напоминающее Новую Зеландию, вот оно у самой подмышки примыкает к бицепсу. Далее мы покрываем более светлым пятном. Ну это, если хотите, Южная Америка, Бразилия без Аргентины, так, и сверх всего мы покрываем Африкой, видите, эти очертания слегка напоминают ее, но в центре, на самой выпуклой части, вы оставите белое, чистое, незатушеванное пятно, которое имеет тоже свой рисунок, положим, Сицилия! Вы должны самым утонченным образом находить края и берега этих пятен! «Полутень», «тень» — это слишком грубо, это термины литераторов, а не художников. Для нас существует семнадцать двадцатых тени. Вот так нас учил Чистяков, великий наш учитель. Это и есть самая суть, «святая святых» его учения. Если не будет этой географии, оставьте надежду на поступление в Академию! Когда Виктор Васнецов вернулся из Парижа и пришел с визитом к Чистякову на дачу в Павловске, было лето. Чистяков взял чистый носовой платок, смял его и бросил на сидение стула: «Нечего мне рассказывать про Париж, про его кокоток и про его мастеров, которые хуже кокоток! Я посмотрю, чему вы учились, как развился ваш глаз. Рисуйте, я почитаю пока газету!» Когда Васнецов закончил рисунок платка, Чистяков усмехнулся мефистофельской улыбкой и сказал: «Вы не только семнадцать двадцатых тени не видите, вы не видите обыкновенной восьмушки тени! Оставим это, какая погода в Париже?» Если внимательно вглядываться в рисунки Врубеля, можно понять, о чем шла речь.
Я кончил изучать географические берега тринадцати восемнадцатых полутени. Рядом со мной сидели юноши очень высокой интеллигентности. Они были остроумны, веселы, падки на шутки, за словом в карман не лезли. Половина из них были «тенишевцы». Они были в курсе всех идей современности, всех литературных новинок, но… меня поразила их отсталость в области живописи. Ни о каких Мейер-Грефе они и понятия не имели. Как им было далеко в этой области до харьковского студента Пещанского. А ведь это все были молодые Уайльды по остроте ума. Дальше Сомова и Добужинского они не шли. Они были приучены к «петербургскому искусству»! Только к петербургскому!
Ценили, понимали, чувствовали ядовитое сладострастие рисунков Бакста к «Шехерезаде» Римского-Корсакова, тонкую улыбку в типаже и костюмах к «Петрушке»!
Не пропускали ни одного фельетона Александра Бенуа по пятницам в «Речи»! Были поклонниками романов Мережковского, спорили об акмеизме и независимой поэзии М. Кузмина, а некоторые даже увлекались фельетонами Вас. Розанова и его «Опавшими листьями». Понимали томные намеки, полные какой-то «отравы», в опусах Сомова!
Нет! Среди них «отставших» не было… И, однако, они искренне полагали, что то, чему учит Кремер, и есть искусство рисунка. Я держал про себя свое ироническое отношение к треугольнику между двумя сосками и пупком.
Мне надо было выгребать, выгребать и выгребать, иначе… возвращение к родителям в провинцию, и опять советы быть инженером со светлыми пуговицами…
Нет! В Петербурге я застряну во что бы то ни стало! Застряну, хотя бы ценой полутеней в форме Ирландии или Сицилии.
Мне предстояло перерисовать все эти белые статуи — Дискоболов, Венер и прочих.
Как зовут эту самодовольную и, конечно, самовлюбленную деву? Венера Милосская? Хороша, слов нет, но слишком неприступна, мне милее вон та, с этаким лукавым изгибом торса, простите, ваша фамилия? Медицейская? Очень, очень приятно! А Венеры Сиракузской у вас здесь нет? «Венера Каллипига (Прекраснозадая)», которой залюбовался Мопассан и описал ее в своих записках «Sur l'eau».
Большинство моих коллег по мастерской погибло в войну 1914–1917 годов… Они хохотали, острили. Читали в подлиннике Верлена и Рембо. Слушали Вагнера, восхищались Сомовым и Бенуа, понимали таинственную прелесть Рокотова, изумлялись Брейгелем и Босхом. А жизни им всем оставалось два-три года…
Как-то, уже не в первые дни, когда я жадно рисовал, не тратя время на разговоры, а дней через десять, когда я уже освоил «триангуляционную съемку» и был поспокойней, я поднимался на пятый этаж в мастерскую. Крутая железная лестница. Я был в прекраснейшем настроении, навеянном, может быть, утром, может быть, прекрасными деревьями Летнего сада, мимо которого я только что прошел. Мне захотелось подекламировать стихи. Я зычным голосом уже наверху, подходя к дверям мастерской, рванул: