А врача тогда было найти трудней трудного. Трое уже в селе лежали с такой хворью, а ни к кому из них врач не приезжал. Только мне удалось его раздобыть. Помчалась я на машине в Дёр, обошла там всех врачей, и один из них — Поллак его звали — согласился поехать со мной, а потом посмотрел и других трех больных. Мы еще раньше условились, если кто достанет врача, то приведет его и к остальным, что хворали. Вскорости уже целых три врача стали наезжать в село: из Тета, из Сентмартона и из Дёра. Как-то раз выпал случай, все трое сошлись у постели отца и несколько часов кряду советовались между собой.
— А что было у папы?
— Тиф и воспаление легких сразу. Четырнадцать суток он провалялся без памяти, с температурой больше сорока, а я четырнадцать суток не отходила от постели. Четырнадцать суток глаз не смыкала. Конечно, можно было бы и поспать, потому что или мать моя, или невестка, или тетя Лиска — кто-нибудь из них каждую ночь приходил проведывать нас — хотели сменить меня; но понапрасну гнали меня в другую комнату: какой уж тут сон, когда на душе неспокойно. «Что будет, если Йошка умрет?» — не шло у меня из головы. Через каждые два часа, минута в минуту, меняла ему холодные простыни. Одна простыня всегда мокла в корыте, другая была на нем, третьей — сухой — перепеленывала его по рукам и ногам. Был у меня трехметровый шнур, так вот я и им еще связывала отца и чтобы узел всегда на спину приходился. А не то, если завязывала на груди, отец мигом его развязывал. За полчаса, как менять простыню, он уже обеими руками срывал его напрочь. И хрипел. И то, шутка сказать: температура больше сорока! Не держи я его, он бы вскочил с постели и убежал. А силища в нем была! Я потому еще и не решалась отойти от него, что матери моей или деду не сладить бы с ним… С другими тремя больными так и не могли справиться родственники, в одном исподнем выскочат во двор, а там только несколько мужиков их осилить могут. Так и померли те, все трое… Правда, за родственниками тут тоже вина есть: докторов не слушали. Давали больным все, чего ни попросят: вина так вина, палинку так палинку и даже воду давали.
— А разве и воду нельзя было пить?
— Ни капли! Четырнадцать суток отец ни глоточка воды не выпил. А в бреду только вода ему и мерещилась. Подумать страшно, как я настрадалась.
— Что же вы с ним делали?
— Влажным платком смачивала губы и рот… Как он кусал, как грыз платок! Проглотил бы его, кабы не держала что было сил. На четырнадцатые сутки сижу это я ночью на краю постели, отец хрипит, мечется, — думала, не дотянет до утра. Вдруг он как вскочит с постели! Я его обхватила крепко, в постель уложить стараюсь. Ох уж и разозлился он тогда! А я про себя решила — коль не совладаю с ним, как двину ему туфлей под коленку. Хорошо, что я не разувалась в ту ночь.
«Мне надо идти! — все хрипит он да вырывается. — Поезд уйдет. Мне надо идти!»
«Никуда тебе не надо ходить!» — успокаиваю я.
А он вдруг как взглянет на меня:
«Не пустишь, Катица?»
«Не пущу!»
«Сама пожалеешь, что не пустила», — только и сказал он; потом обмяк сразу и не вырывался больше, дал уложить себя.
На другое утро приехал врач из Тета — очень старый был человек, — бросил только взгляд на отца и похлопал меня по плечу:
«Молодец! Спасли жизнь мужу. Но маленький не выживет».
— Я ведь и не сказала, что была тогда на девятом месяце… — заканчивает мать.
— И ребеночек взаправду умер? — обязательно спрашиваю я в этом месте и слежу, чтобы голос у меня не дрожал.
— Умер. Всего годочек и пожил, и то без радости. Не улыбнулся ни разу. Да он и не умел улыбаться-то. Мать моя, бывало, так и звала его: бедный ты мой горюнчик, ишь пригорюнился. Понапрасну таскали его от врача к врачу, никто не находил никакой болезни… Не был он для жизни приспособлен, а это тяжелей всякой хвори. Подкосили его те две недели.
Пятьдесят лет вместе! Конечно, случалось, что они и ссорились. И когда я думаю об этом, мне приходит в голову, что два настоящих человека любят друг друга, как язык и колокол: бьются и бьются друг о друга, но не потому, что им так нравится биться, а чтобы извлечь еще более чистый звук.
Они старше нашего столетия. Они пережили две мировые войны, хортистский режим, послевоенную разруху. Видели, как их клочок земли, где они трудились пятьдесят лет, перепахали вместе с соседними участками, а виноградник смяли и милые сердцу ореховые деревья вырубили, потому что они мешали трактору.
На столе, по обеим сторонам которого они сидят вечерами и каждый в своем кресле (каждый всегда только в своем), стоят горшок с цикламеном — он распускается ко дню Каталин, — и старый будильник, и погнутый гвоздь, которым заводят будильник, и глиняная пепельница с видом городка Сентэндре, тут же лежат бумаги, газеты или книги.