После обеда мы обычно поджидали друг друга у Кальварии и все вместе отправлялись в обратный путь. Чтобы не привлекать к себе внимания, я в тот день тоже подошла к Кальварии, по дороге домой наша компания все равно распадалась. Нам всем теперь незачем было торопиться, не то что утром. К тому же сказывалась усталость, да и жарища стояла. Нас не очень привлекала мысль о том, что, вернувшись домой, нам еще надо будет окучивать репу, окапывать картошку, собирать перец, чтобы мы не зачахли от умственного труда.
Я незаметно отстала от остальных, подошла к зенитке, положила портфель, уселась рядом с одним из лежащих на земле снарядов, он был с мою руку, я взяла его, чтобы отвинтить крышку. Она поддавалась с трудом, хотя руки у меня были сильные, на занятиях по физкультуре я однажды так швырнула трехсотграммовую гранату, что она перелетела за каменную стену монастырской ограды. Я обернула снаряд носовым платком, чтобы не скользили руки, била снаряд носками пыльных ботинок, ударяла его о землю — снаряд не поддавался. Пекло солнце, ветерок не проникал в чашу высоких стеблей кукурузы, пот катился с меня градом. Не знаю, сколько времени прошло. На дороге не было ни души. Снаряд не поддавался и не взрывался. Я вдруг подумала: надо бы попробовать развинтить другой, вдруг он не будет так упорствовать, может, с ним не придется так долго возиться, но тут же отбросила эту мысль, потому что тоже была упорной, и продолжала корпеть над снарядом то ли от злости, то ли на что-то надеясь… из фатализма уж во всяком случае.
А потом я сидела, обняв орудийный снаряд, у которого была отвинчена крышка, а изнутри выглядывали серые макаронины — длинные, тонкие трубочки пороха, — который теперь уже был не опасен, взорвать его уже было нельзя. Стоял май, было жарко, день клонился к вечеру, все вокруг было наполнено жужжанием одуревших жуков, из-за поворота показались двое рабочих. Я встала, стряхнула с юбки пыль, пересыпала в сумку порох и пошла домой.
Дома, на земляном полу кухни, мы вместе с младшим братом подожгли порох. Он сгорел без остатка, словно бенгальский огонь, правда, порох не разбрасывал искр, хотя и распространял тот же самый неповторимый запах рождества.
Вошла мать, закончив какую-то работу, вошла торопливо, суетливо, своей странной, особенной походкой, которую в нашей семье насмешливо называли «в три погибели», — закончив какую-то работу, чтобы начать новую, потому что она беспрерывно хлопотала по дому, и сейчас второпях строго спросила:
— Где вы взяли порох?
Я пожала плечами и, кажется, с вызовом ответила:
— Я развинтила снаряд!
— Ах ты скотина!
Только это и сказала и поспешно пошла дальше гнуть спину, работы у нас в доме всегда было невпроворот, по крайней мере, мать всегда умела найти себе столько дел, и даже не найти, а придумать, что у нее не оставалось времени и сил на детей, на своих восьмерых детей, как не оставалось времени на лишние слова, на пощечину, на пару новых туфель или ботинок, даже если старые совсем износились. «Ах ты скотина!» И я должна была это принять, этим удовлетвориться. «Ах ты скотина!» Хотя я мысленно представляла, как мать падает на мое мертвое тело, я тем не менее не ждала, что она заключит меня в объятья или расцелует на радостях, что я все же осталась в живых, но и этих, брошенных второпях, слов я все-таки не ожидала. Мне явно чего-то недоставало. Ради нее я устроила представление со сжиганием пороха на полу в кухне, где мать волей-неволей должна была на нас натолкнуться, чтобы привлечь ее внимание, придать значимость происшедшему. Если бы, перепугавшись, она избила меня, скажем, свернутым в жгут полотенцем, в нашей семье это было самым грозным орудием устрашения, или пригрозила еще сильнее наказать за подобный проступок, я была бы вполне удовлетворена. Но это небрежно брошенное «Ах ты скотина!» свидетельствовало: матери на меня наплевать.
На другой день мать за двух куриц и десять килограммов картошки — тогда царила инфляция — приобрела темно-синий костюм у оголодавшей работницы из Дёра. Возможно, она хотела одеть меня поприличнее, но, может быть, просто пожалела несчастную женщину. Костюм был из отличного материала, а на фоне дерюг и сукна солдатских шинелей выглядел просто прекрасно. Сестра попыталась выклянчить его для себя, но мать не позволила, сказав, что он мой, ее младшей дочки.
Но было уже поздно. Я уже приняла решение, вернее, оно пришло как-то само по себе, как и тогда, когда я решила умереть: теперь я все буду делать вопреки воли матери. Что за кровь текла в моих жилах?
Семья матери была очень большой. Даже когда я была совсем маленькой, я поняла: среди наших родственников мы — самые бедные. Помню, однажды у нас гостила двоюродная сестра из междуречья, очень толстая молодая женщина. Она хвалилась: