Если раньше во время ссор она плакала, звала мать, уезжать собиралась: схватит, что попадет под руку, и — за дверь. Дверью непременно ударит, спустится в подъезд или отойдет куда-нибудь от дома в темноту. Я в это время дверь закрою, поднимаю разбросанное. Через полчаса примерно слышно — идет обратно, стучится. Теперь она уже не плакала и к матери не собиралась. Она обычно оказывалась на кухне, руки ее двигались, ища чего-то: она могла просто смахнуть со стола посуду — таким образом бессчетно разбито было тарелок и чайных чашек. Она могла бросить на пол кастрюлю или чайник, погнуть, а то и сломать — я выправлял потом погнутое, выбрасывал сломанное, — ударить сковородкой о стену, на стене оставались вмятины. Признаться, я пугался этих минут.
— Подонок! — кричала она. — Мразь! Ты мне всю жизнь изуродовал! Лучше бы я в Москве по углам скиталась, чем так! Убирайся вон, никто не держит! (Один раз я сказал, что, пожалуй, лучше уйти мне от такой жизни.) Ненавиж-жу-у! И зачем я только согласилась?! Дура! Дура! Мамочка моя! О-о!
Дочь, глядя на нас, начинала реветь. Она уже чувствовала, что что-то не так. Плача, она бегала от меня к матери и обратно.
А я смотрел на обезображенное криком и злостью лицо жены и думал: «Гос-споди, в своем ли она уме?! И зачем я только затеял разговор этот». Раньше еще, до того как родилась дочь, да и после, до поры, пока не стала ходить и разговаривать, несколько раз говорил я себе: «Разведусь. Э-э, что за жизнь. Жил один до тридцати шести лет, даст бог, до семидесяти доживу. Перенесу все: позор, разговоры, сплетни. Оставлю все ей и уеду на Шегарку. Буду платить алименты, буду приезжать проведать дочь, летом к себе забирать, а жена — как хочет. Работу свою знаю, главбухом в леспромхоз пойду, в любое другое хозяйство — не пропаду небось. Хоть отдохну от визга, сосредоточусь, подумаю».
Чем больше не ладилось у нас с женой, тем сильнее тосковал я о прежней жизни, деревенской. По сути своей, я так мужиком и остался и понимал всегда, что вот от деревни оторвался, горожанином не сделался, хотя и прожил в городе порядочно. Изменился внешне за последние годы. Работа сидячая, движения мало: контора — дом. Огруз, живот наметился, дряблость в теле. Раньше я в четырнадцать лет один вон какие воза дров возил из леса, а сейчас взбегу на третий этаж — задыхаюсь. Сорок лет мужику — дожил. Нет, надо разворачиваться в обратную сторону.
Студентом, да и потом, пока холостяком жил, каждое лето ездил я на родину к старикам. Косил, дрова заготавливал на зиму. Бывало, то колодец выроешь, то погреб, изгородь подправишь, с огородом помогал. Много ходил, спал в сарае на сеновале. Посмотришь на себя: поджарый, загорелый, сила в руках и плечах чувствовалась. А сейчас… Уеду, избу куплю — на берегу чтобы, с баней, с огородом. В лес буду ходить, на омута с удочкой. Места родные, мужики там, из родственников кое-кто остался. Уеду. Столько лет уже не видел, как черемуха цветет.
Так примерно думал я, пока дочь лежала в пеленках, и я за скандалами, суматохой и заботами не очень-то обращал на нее внимания. А как подросла, да ходить стала, да разговаривать. Девчушка — загляденье. Главное — лицом в породу нашу. От меня мало чего, вся в мать мою пошла. Ухожена всегда. Жена ей волосы соберет на затылке в «хвост» да еще бант из алой ленты завяжет. Я любуюсь. Бегает по комнате, топает ножонками и все лопочет, все щебечет. «Папочка, почитай книжки, папочка, расскажи сказку. Папа, пой, а я буду танцевать». Сяду я возле стены в большой комнате и начинаю вполголоса: «Ка-лин-ка, ка-лин-ка, ка-лин-ка моя», а она танцует. А потом возьмется обеими ручонками за подол платья и кланяется: это она по телевизору видела, как дети танцуют. А я должен хлопать ей. Если забудусь, она напомнит: папа, хлопай. Вечером, перед сном, прибежит ко мне в постель, сказку послушать. Ляжет рядышком, притихнет, только глазенки мигают. Я начну рассказывать, а сам едва сдерживаюсь: слезы. Детство вспомнишь, как росли, как разбрелись потом один по одному из дому. Нет, думаю, никуда я от тебя не уйду, милая ты моя кровинушка. Пока есть силы, все их буду тебе отдавать. Ты первая, ты, видно, и последняя. А уйдешь — душой изболеешься: как ты там? да что ты там? Да еще дойдет до того, что чужого дядю станет заставлять называть папой. А что ж — заставит называть: такой характер…
Жена, как только в ссоре мы, все чаще и чаще начинала заводить разговор с дочерью, и громко, чтобы я услышал. «Пусть уходит, а мы с тобой другого папу найдем, правда, доченька. Никто не будет нам указывать. Над душой никто стоять не будет. Отдохнем хотя. Порядки свои устанавливать надумал. Видали его!..»