Апофеоз был предвестием конца. Робеспьер лютее прежнего возненавидел председателя Конвента и первое, в чем он его обвинил, было безнравственность и безбожие; вождь и жрец десятого августа поклонялся Природе, вместо того, чтобы чтить Верховное Существо. Эро понимал опасность, но оставался попрежнему обдуманно беспечен и только с еще большим жаром предавался обычным, главным образом любовным, развлечениям. Время от времени, он ходил посмотреть на осужденных, которых на тележке отвозили к гильотине; «это освежает» — говорил он; или, согласно другому свидетельству, более метко: это учит умирать. Наконец, 15 марта 1794 года на заседании комитета общественного спасения, председатель, Робеспьер, предложил ему выйти из комнаты, в виду предстоящего обсуждения его собственного дела. Эро вышел и лишился чувств. Это была единственная проявленная им слабость.
В люксембургской тюрьме он встретил много старых друзей. Скоро туда прибыли и Дантон с Демуленом. Их казнили всех троих вместе, но в поведении их сказалась разница воспитания. На последнем допросе Эро держал себя спокойнее и проще, чем другие. Он не кощунствовал и не трусил, как Демулен, не ораторствовал, как Дантон, к нему вернулась вся его прежняя прохлада и непринужденность. В ответ на чтение приговора, он сказал, что во всей этой галиматье не понимает ровно ничего, — и, действительно, трудно было придумать набор обвинений более нелепых. В тележке, по дороге на казнь, он был так спокоен и румян, что, казалось, — говорили свидетели, — он возвращается с хорошего обеда. Его казнили предпоследним. Уже со связанными на спине руками, он нагнулся к Дантону и хотел его поцеловать. Палач отдернул его. Передают, что Дантон крикнул: «Ты не помешаешь нашим головам поцеловаться в корзине». Эро безмолвствовал. Нож упал. Кончина эпикурейца была не лишена присущего ему в жизни самодовольного изящества.
На площади в толпе, вероятно, была его мать. Можно, по крайней мере, заключить это из того, что она целыми днями простаивала под окнами люксембургской тюрьмы, где сын лишь изредка удостаивал ее взглядом. О том, что она чувствовала, не существует никаких свидетельств. Зато доподлинно известно, что в тот же вечер на сцене Национальной оперы снова зажигался факел перед статуей Свободы, и снова великолепный председатель Конвента, Мари–Жан Эро де Сешелль, со страусовыми перьями на шляпе, сжигал скипетры и короны: шла санкюлотида в пяти актах: «Августовское торжество или Рождение Французской Республики».
Ванзее. 1811
21 ноября 1811 года, в 4 часа дня, чиновник прусского военного ведомства Эрнст Фридрих Пегилен получил с посыльным, прибывшим в Берлин из местечка Ванзее, пакет на свое имя, распечатал его и прочел:
«Дорогой мой друг! Вашей дружбе, которую вы мне доказали столько раз, предстоит серьезное испытание: мы оба, известный вам Клейст, и я, находимся на Потсдамской дороге, возле гостиницы Штимминга, в беспомощном состоянии, а именно лежим застреленные на земле и должы надеяться, на дружескую услугу с вашей стороны, прося предать земле нашу бренную оболочку».
Далее следовала просьба немедленно выехать в Ванзее, чтобы приступить к похоронам, а также целый ряд мелких поручений. Письмо было подписано — Адольфина Фогель, и в него была вложена коротенькая записка с той же просьбой поспешить в Ванзее, подписанная Генрих фон Клейст. Пегилен недоумевал: ужас он почувствовал не сразу. Тон письма казался ему шуточным, и ему никогда не приходила в голову мысль о возможности чего‑нибудь похожего на то, что в нем сообщалось. Адольфину Фогель и ее семью он знал давно. Она была женой приятеля его, податного инспектора Фогеля, зажиточного, нестарого еще человека, всей душой любившего жену и десятилетнюю дочь. Самой Адольфине шел тридцать второй год, она была недурна собой, болезненна — говорили, что и не на шутку больна, — склонна к мечтательности и грусти, но вместе с тем приветлива, радушна, очень любима домашними и друзьями; никаких слишком черных мыслей никто у нее не предполагал.
Хорошо знал Пегилен и Клейста, бывшего лейтенанта королевской гвардии, известного литератора (великим поэтом его в то время не считал никто). Недавний, но усердный друг семьи Фогель, он часто приходил по вечерам, часами слушал пение Адольфины, говорил о музыке и поэзии. Пегилен находил, что это знакомство благоприятно повлияло на Клейста, человека, как ему прежде казалось, несколько неуравновешенного и мрачного, а муж не мог нарадоваться, глядя на Адольфину, которая никогда еще, казалось ему, не была так беспечна и весела, как в эти последние недели.
Пегилен перечел письмо. Адольфина просила непременно послать ее мужу на Рождество ту самую бледно–зеленую фарфоровую чашку, вызолоченную внутри, которую она давно уже присмотрела для него в одном из берлинских магазинов. Он читал и вдруг понял, что письмо — не шутка. Тут он бросился к Фогелю, сообщил ему страшную весть, и оба выехали в Ванзее.