Но и возвращение ознаменовали новые неприятности. Клара нервничала, плакала по ночам, заявила, наконец, Байрону, что она беременна. В ответ на это он сказал ей весьма сухо, что, когда ребенку исполнится год, он возьмет его на воспитание, но до тех пор ни о нем, ни о Кларе знать ничего не хочет. Шелли пытался его переубедить, но тщетно. Полидори, обиженный тем, что его не взяли в поездку, стал окончательно невыносим. Шелли он давно возненавидел и по какому‑то пустому поводу даже собрался вызвать его на дуэль, на что тот, будучи убежденным противником поединков, ответил отказом. Усмирять забияку пришлось Байрону, заявившему, что он, Байрон, против дуэли решительно ничего не имеет, стреляет чрезвычайно метко и будет всегда, если нужно, к услугам господина доктора. Полидори присмирел, но не надолго. После одной из ссор, во время которой пришлось пригрозить ему расчетом, Байрон нашел его в его комнате, наверху, перед склянкой с франкфуртской зеленью. Кое‑как он его успокоил. Последовали объятия, слезы, сентиментальное прймирение в ожидании новых ссор, и только через два года, давно уже расставшись с Байроном, злосчастный Полли–Долли отравился‑таки в Италии тем же самым однажды облюбованным им крысиным ядом.
Приближалась разлука. Шелли с Кларой и женой поехал на несколько дней в Шамони, где в книге для приезжих, предъявленной ему хозяином гостиницы, хоть и не написал, что ему сто лет, но зато прибавил к своему имени три греческих титула: человеколюбец, народовластник и безбожник. Покуда длилось это путешествие, совершавшееся по всем правилам не профессионального, а романтического альпинизма, Байрон оставался в Колоньи и начинал скучать. Секретарь его не развлекал (разве тем, что подрался с местным аптекарем); вспоминая Клару, он сетовал о том, что она не похожа на женщин, которых он действительно любил; к тому же и дождь, попрежнему, не переставал, а когда на минуту показывалось солнце, из Женевы на виллу Диодати наставляли подзорные трубы и приезжие англичане с удобством рассматривали кровосмесителя, беглого поэта, пишущего в утреннем неглиже на своей террасе позорные, но бессмертные стихи.
Он в самом деле много писал в эти дни — память заглушал стихами. В одиночестве всё настойчивей возвращались к нему два призрака, две неотвязных мысли — сестра и жена, жена и сестра — те самые образы, что надлежало ему забыть, от которых отмахивался он путешествием, чтением, работой. Однажды отправился он даже в Женеву на вечер к одной знатной английской даме, пославшей ему приглашение, что было большой смелостью с ее стороны. Он рисковал повторением того, что случилось весной, незадолго до его отъезда из Англии: гостиная лэди Джерси внезапно опустела, когда он появился на пороге. На этот раз гости не обратились в бегство, но Байрон узнал среди них одну из подруг своей жены и через несколько минут исчез, не сказав никому ни слова. Чувствительная дама записала в своем дневнике, что на лице его было «демоническое выражение». В английском обществе он больше не появлялся. Это развлечение было не для него. Но и у себя не принимал англичан, являвшихся (отнюдь не часто) к нему свидетельствовать любопытство или восхищение. Иностранцев он принимал охотней. В то лето нанес ему визит знаменитый адмирал Чичагов, которому пока в Россию лучше было не показываться. Это о нем, как передают, сказала жена Кутузова: «Витгенштейн спас Петербург, мой муж — Россию, а Чичагов спас Бонапарта». Адмиральский подвиг, повидимому, известен был и Байрону, хотя крыловской басни, написанной по этому поводу, он, должно быть, не читал. Во всяком случае, он несколько рассеянно спросил гостя: «Почему же вы, собственно, выпустили Бонапарта из вашей страны?» Чичагов не ответил на вопрос и поспешил ретироваться.
Шелли вернулся из Шамони, возобновилась ненадолго прежняя жизнь, но он готовился уже возвращаться в Англию. Поэты расстались прохладно: они узнали друг друга слишком хорошо. Шелли не мог уже видеть в
Байроне того отвлеченного совершенства, которое он ему некогда приписывал; Байрона же в Шелли раздражало как раз это его свойство всё обобщать и как бы изымать из жизни, во всем видеть «идею», и в каждой идее искать воплощения зла или добра. К тому же Байрон слишком радовался избавлению от постылой возлюбленной, чтобы сожалеть о разлуке с новым своим другом. Еще до отъезда Шелли, приехали к Байрону гостить два старых его приятеля, Гобгауз и Дэвис. Эти о поэзии не говорили, нравственных узлов не рассекали, зато рассказывали об Англии, а это было для Байрона, как никак, интереснее всего. Они даже уговорили его поехать с ними в Шамони, где в неизбежной гостинице Байрону принесли неизбежную книгу для приезжих. Раскрыв ее, он увидел запись Шелли, скверная орфография которой оказалась исправленной другим путешественником, не преминувшим прибавить — тоже погречески — вряд ли очень уместное слово: глупец. Байрон всё это густо замазал чернилами; ни запись, ни комментарий не пришлись ему по вкусу.