До начала процесса в ней теплилась постепенно угасавшая надежда, что до суда дело не дойдет, что скоро, очень скоро красное правительство полетит ко всем чертям. А может, в город войдут американцы и спасут ее: они-то давно поняли, что в этой войне им следовало быть союзниками Гитлера. Когда ей разрешали сесть и брал слово адвокат, прокурор или кто-нибудь из свидетелей, она целиком отдавалась потоку своих мыслей и воспоминаний. Сколько проклятий посылала она на голову врагов! Болтовня там, за судейским столом, не интересовала ее. «Янки — трусы, — думала она, — мы уничтожим их, как только разделаемся с русскими, французами и всем остальным сбродом. Я получу двадцать лет, а то и пожизненную, но не отсижу и трети». И Вебер снова видела себя в концлагере, на площади, где до самого горизонта толпится перед ней безликая масса людей в полосатой одежде. А каждое лето она будет уезжать далеко-далеко, и Вебер живо представила себя вместе с Воррингером где-нибудь в горах или у моря, под пальмами, среди роскошной природы, которую она знала только по открыткам с видами Ривьеры; и тут же ей вспомнился рассказ ее приятеля о том, как в окрестностях Авиньона по шоссейной дороге на каждом дереве вешали французов: одного справа, другого слева. Затем она снова перенеслась мыслями в Равенсбрюк, где собаки загоняли заключенных в отхожие ямы, а она кричала: «Ату его, Тило! Кусай его, Тет!»
Суд совещался всего несколько минут. Потом ее снова ввели в зал, и тут она заметила в публике низенького потрепанного старичка, на которого обратила внимание на митинге. Он смотрел прямо на нее, глаза его выражали только отвращение и ненависть. Пока члены суда занимали свои места, Вебер твердила про себя: пожизненная, пожизненная, пожизненная. Ей приказали встать. Приговор гласил: смертная казнь. Сквозь звон в ушах до нее долетали отдельные слова: приговор окончательный… подлежит немедленному исполнению. Она старалась не закричать, не потерять сознания. В первый и последний раз она тщетно искала в себе ту непонятную силу, которая выводила ее из себя, когда она обнаруживала эту силу в своих жертвах. Вебер вспомнила немецкую студентку, которая не проронила ни звука, когда ее засекли насмерть; вспомнила, как русская пленница успела крикнуть перед смертью: «Гитлер капут!» — а четыре француженки шли на расстрел с «Марсельезой». Дикий вопль — мольба о пощаде — вырвался у Вебер. Только этот вопль да еще страшная кровавая пустота были в ней, когда двое полицейских выволакивали ее из зала.
Путь большевиков
Петцольд, как всегда, проснулся среди ночи, между часом и двумя. Всякий раз ему приходилось заново ориентироваться в окружающей обстановке, заново приходить к осознанию этой обстановки, которая не менялась на протяжении вот уже тридцати семи месяцев: барак № 8, Райнхаузен. Узнавание это всегда совершалось на один манер — постепенно, слой за слоем, точно чистишь луковицу, только тут в первую очередь очищалась сердцевинка: его собственное тело, лежавшее на боку, со скрещенными на груди руками, поза, вынужденная обстоятельствами и как бы закрепленная сном. Всякий человек в этой холодной тьме, пропитанной тяжелой вонью, превращался в мумию с момента, когда тушили свет, и до самой побудки. Петцольд иной раз утешал себя, что все-таки лучше спать вдвоем на мешке с соломой, чем вчетвером, как приходилось новоприбывшим, которых укладывали как сардины в банку — твое дыхание возвращалось к тебе, отталкиваясь от ног соседа. Но Петцольд тоже не мог ворочаться во сне, в своих же собственных интересах. Он, так же как и его напарник, даже в глубоком сне помнил, что каждое движение чревато потерей тепла и мучительной борьбой из-за кончика одеяла. В восьмом бараке все лежали достаточно тесно. И все-таки здесь Петцольд пребывал как бы между двух воображаемых пограничных линий, твердых как стекло, которые он провел еще во сне: он любой ценой хотел остаться наедине со своими мыслями, со смутными видениями, с воспоминаниями о прошлом, что с каждым днем казалось все невероятнее.