— Н-но… Н-но…— Евлампьев не предполагал подобного: знает, оказывается! — и разом все заготовленное — все слова, все обороты, всё движение речи — будто гровалилось, ахнуло в некую яму, и теперь нужно было вытаскивать, выуживать из нее обломки этих заготовок, складывать их во что-то мало-мальски пригодное, склеивать, латать, и, ясное дело, ничего, кроме бесформенной мерзкой каши, размазюхи, киселя, болтающегося желе, не могло уж тут выйти. — Но, Людмила… раз вы, как вы сами считаете, раз вы муж и жена, — смог он наконец выдавить из себя более или менее членораздельное,раз вы все-таки… то так нельзя, нужно поддерживать друг друга, помогать. Человеку одному трудно бывает нести свою ношу… именно в этом и есть смысл жизни вместе: что есть с кем поделиться, опереться на плечо… У Ермолая сейчас именно такое… он сейчас… вы простите за сравнение… как через мясорубку прокрученный… н ему бы сейчас как раз…
— Слушайте! — резко перебила его Людмила. — Емельян…
Она забыла его отчество и голосом требовала — не просила, а требовала — подсказки.
— Аристархович,— подсказал Евлампьев.
— Емельян Аристархович! — спокойно подхватила она. — Раз уж вы вынуждаете меня объясниться, я объяснюсь. Я, знаете, не монстр какой-нибудь, не вампнр, я вам уже имела счастье говорить об этом. Но что до мужа и жены, то вот именно: муж и жена, И коль скоро муж, коль скоро живет в семье, то должен в эту семью приносить деньги — Она на миг прервалась, переводя дыхание, губы плотно, жестко сжались, и ноздри, втягивая возлух, напряглись и побелели. — Должен, знаете, и никаким обсуждениям это не подлежит, это как дважды два. И работает он там или не работает — меня не интересует. Не касается. Должен. Хоть год не работай, а деньги приноси. А как ты их добыл, занял или еше что, — меня не интересует. Не так много я требую: сто пятьдесят, собственную же зарплату, по нынешним временам — ветер, а не деньги. И делить с ним его ношу — благодарю, нет, не собираюсь. Надо было думать, когда заявление по собственному желанию писал.
Она замолчала, вновь крепко сжав губы и побелев ноздрями, глядя на Евлампьева с жесткой, холодной бесстрастностью, а он потрясенно смотрел на нее, чувствуя, как глуп и смешон сейчас со своими выпученными, должно быть, ошалело глазами, и все-таки продолжая смотреть, — потрясение было сильнее всего остального и все в нем подчиняло себе.
— Так вы, — наконец проговорил он медленно, — вы знали? Что он не работал? Целых полгода. Всегда знали?
— Знала, — коротко ответнла она. — И что из этого следует?
Евлампьев молчал какое-то время, потом покачал головой: ничего.
Нечего ему было говорить ей. Все, оказывается, не так, как они думали с Машей. О каком там пробуждении сочувствия, о какой поддержке Ермолая может идти речь, когда сама, оказывается, и заставляла. Заработай, займи, ограбь, убей — все равно как, главное — принеси. Вынь да положь…
— Ничего, — вновь покачав головой, сказал он вслух и, обойдя ее, пошел по хрустко шелестящим под ногами желтым бумажным полосам к выходу из зала. Он сделал шагов пять, когда его вдруг осенило: а ведь она подумала, что он заявился к ней требовать с нее эти деньги, именно так она поняла! Он остановился и повернулся.
Людмила еще стояла на прежнем месте и с холодно-забавляющейся усмешкой смотрела ему вслед,
— Деньги мы за него отдадим, — сказал Евлампьев. — Как-нибудь осилим. Зря вы испугались. Попусту. Я не из-за этого к вам…
Он снова пошел к выходу, дошел до него, занес ногу над порожком, и его опять, будто чьим-то чужим желанием, остановило и повернуло. Людмилы на прежнем месте не было, она была уже у порога противоположной двери, мгновение — и выйдет из зала в узенький коридорчик-проход, и Евлампьеву пришлось окликнуть ее:
— Послушайте!
Людмила остановилась и, взявшись за косяк, обернулась к нему. На лице у нее было выражение мужественного терпення.
— У вас ведь, как я знаю, есть дети? — спросил Евлампьев.
— Разумеется,— сказала она. — Сын. Восемь лет. Что-нибудь интересует еще?
Евлампьеву почему-то казалось, что дочь, и в голове у него крутилась фраза: «Очень желаю ей не быть похожей на мать…»
— Не дай вам бог похожей на вас невестки, — сказал он. — А то покажется вам небо с овчинку.
Он пожалел о всех этих своих последних словах, едва лишь вышел из сумерек предвходья на солнечный свет улицы. Не следовало… напрасно. Грубо, нехорошо… некрасиво. То самое, что в спорте называется запрещенный прием. Но, с другой стороны, так было больно, так теснило в груди, так давило, так раздирало ее, что нужно было хоть часть этой боли выдавить из себя. Иначе бы совсем невмоготу…