У Черногрязова открылся рак, ему сделали операцию, и после операции он так и не оправился, умер в больнице, как раз после Нового года, но жена его смогла заставить себя сообщить об этом вот теперь лишь. «Он Вам давно еще, осенью, когда только получил от Вас письмо, — писала она, — начал отвечать, но начал только, не закончил, все хотел закончить, все везде таскал с собой, в больницу брал, но так больше и не добавил ничего. Он все жалел, что только сейчас, на пенсии, стал переписываться с Вами, ужасно жалел, чувствовал себя виноватым. Но, знаете, жизнь какая была, волчком да волчком все, ни дня, ни ночи не замечали, до писем ли..
Евлампьев отнес письмо от глаз и опустил руку с ним на стол. Сердце бухало в груди с тяжелой, надсадной силой, каждый удар его отдавал в голове. Вот почему, значит, не было от него писем. Вот почему…
— Вот, значит, почему… Вот почему!.. — произнес Евлампьев вслух. Посидел еще и стал читать дальше.
Дальше жена Черногрязова писала, что собиралась отправить Евлампьеву это последнее, недописанное письмо мужа, но оно так обтрепалось, измялось все, что просто неприлично, и она решила, что лучше переписать его, вот оно, то, что написал муж.
Черногрязов, собственно, не успел написать особенно ничего. Поздоровался, сообщил, что получил его письмо и надо кое-что ему, Евлампьеву, втолковать, чтобы он понял, что к чему, но об этом после, а вот хочет он с ним поделиться: опять ведь приснился Аксентьев…
«Приснилось мне, представь, — писал Черногрязов, — будто живу я где-то за городом, в большом коллективе, и работаем мы в поле, тяпками работаем, окучиваем что-то, похоже, картошку. А потому, поработавши, идем домой обедать, а живем мы в каком-то большом таком доме с колоннами, вроде какого-нибудь Дворца культуры, представь. А там, представь, столовая, один такой большой длинный стол змеей, наподобие как на банкетах, и лавки, и вот мы садимся все, и едет тележка с котлом, и из этого котла всем накладывают. Да мало накладывают, а у этого, что накладывал, — отдельный стол, и он себе тарелку наворотил — горой. Съел я, а в животе у меня бурчит, я и встал, пошел за добавкой. Тот увидел, сразу затревожился, заерзал, а как я попросил, возьми да этот громадный котел, из которого накладывал, и переверни на меня: «Все, что есть, все твое!» Да еще по котлу кулаком бьет, в голове у меня загудело. Перевернул я этот котел обратно и пошел на свое место. Обидно — сил нет, иду и плачу буквально, слезы по лицу льются, горячие такие, чувствую, а на меня вокруг все еще и кричат: «Гляди-ка, больше других ему захотелось!» Слезы, главное, до чего горячие — так вот и запомнилось прямо, какие горячие… И вдруг меня поманил кто будто. Гляжу —а это Аксентьев. Сидит на лавке спиной к столу и руки в воздухе так сделал, будто на спинку стула их положил. «Чего?» — говорю. А он ухмыляется так и руку в карман. «На-ка,говорит, — пожуй». И дает мне полную пригоршню гвоздей мелконьких таких, сапожных. «Да ты что?» — говорю. А он мне: «Попробуй, попробуй». И вот начинаю я эти гвозди есть. Дерет мне все, разрывает просто, а ем, остановиться не могу. Ем, а Аксентьев мне подмигивает: «Теперь на всю жизнь сыт». И понимаю я так, Емельян…»
Что он понимал — там, во сне, или уже наяву, про сон, этого теперь не узнаешь. Все. Никогда.
— Аксентьев ему, гляди-ка, снился последний год, — сказал он, рассматривая рисунок на конверте и не видя его. — Аксентьев… гляди-ка!
— Ну, а при чем тут Аксентьев? — спросила Маша с обыкновенным своим возмущением. — При чем тут Аксентьев может быть? Ни при чем.
— Да ни при чем, конечно, — согласился Евлампьев. — Любопытно просто: жил-жил там у себя в Запорожье этом, о молодости о своей и не вспоминал, наверно, особо, а как к смерти дело — меня, видишь, вспомнил, Аксентьева тоже…
Маша не нашлась что ответить.
Сидели напротив друг друга, молчали, прошла минута, другая, третья… нужно было как-то перемочь себя, уйти от принесенного письмом известия, но до того трудно, однако, было это сделать… Так еще оба обрадовались письму от Мишки, от Черногрязова, наконец-то!..
❋❋❋
Евлампьеву снился дощатый двухэтажный дом в том городе, в котором его семья жила в первые советские годы; он, хлопнув дверью квартиры, спускается по длинной скрипучей темной лестнице с их второго этажа в солнечный, яркий проем распахнутой двери внизу, и даже в этот виднеющийся далеко внизу узенький проем видно, какой прекрасный, полный молодого весеннего света стоит день; это, должно быть, май, самая середочка его, зеленый лоскуток травы, делающийся в проеме все больше и больше, — того нежного, восхитительного цвета, какой бывает у исе лишь в мае, первые недели две, как проклюнется.