— Вот и я. Ох, войной бы обнесло! Тольке о том и думаю. Мы с тобой что, мы пожили… плохо, может, да все-таки… а внуки вот наши… Как тебе кажется, плохо, нет, прожили? По-честному вот — думал ведь, наверно, об этом — как кажется?
Он явно ходил все вокруг да около, не решаясь заговорить о том главном, из-за чего позвал Евлампьева. Плохо прожили жизнь или нет… Поди-ка ответь. Без ошибок не бывает жизни, а значит, уже не ответишь, что хорошо…
— По-моему, Авдей, — сказал Евлампьев, — это не тот вопрос. Как-то он… нечестно, что ли, выглядит. Потому хотя бы, что мы се прожили… А жизнь уже сама по себе хороша. С нормами какими-то соотносить надо, сравнить: как бы вот мог, а ты по-иному… только тогда. А так просто, вообще… Мы вот ее прожили, а другие за край лишь и успели ухватиться. Ухватились, а она у них под руками и обломись. Какие годы-то были.
Глаза Коростылева глядели на него с мукой рсшимости.
— А у тебя брата-то вот, что в тридцать девятом взяли, реабилитировали? — спросил он совершенно неожиданное — как ударил Евлампьева под дых.
— Да… — протянул Евлампьев, оправившись от первой оторопи.— Реабилитировали А что?
— Нет, о брате так просто. Из любопытства.
— А откуда ты знасшь о брате?
— Ну, как не знать. Он же все-таки секретарем райкома у нас был.
— А, ну да…— снова протянул Евлампьев.
И увидел, как Коростылев пытается сцепить на коленях пальцы рук, проталкивает их один между другим, пальцы трясутся, и ничего у него не получается.
— Мне перед тобой… перед смертью… исповедаться надо, — сказал Коростылев, глядя теперь куда-то мимо Евлампьева, куда-то за плечо ему, в глубь комнаты. — Не могу с грехом этим умирать… душу облегчить надо… ты уж извини, что позвал.
— Что, в брате виноват? — грубо спросил Евлампьев.
— А? — как не поняв, взглянул на него Коростылев. И тут же снова отвел глаза. — Нет, о брате я из любопытства… Я не перед тобой виноват — перед женой твоей… Марией Сергеевной. Мне бы ей исповедаться… да не могу ей, духу не хватает… Тебе уж. А ты там гляди… передашь, нет… Это году в тридцать пятом было. Кирова тогда убили… помнишь, наверно, атмосфера какая. Мы с женой твоей на вечеринке на одной встретились. А у нее, не знаю, знаешь, нет, парень был, инженер… лет двадцать восемь примерно, стариком казался… только он только из Германии приехал, практику там проходил… многих тогда посылали. В Германию да в Америку… И стали его там, на вечеринке, спрашивать, поделись впечатлениями… он и стал… и хвалит все, и хвалит. И оборудование у них хорошее, и инженеры — нам до такого уровня расти да расти, и вообще аккуратные они да хозяйственные — учиться нам у них нужно. А Германия-то уже фашистская, к войне с нами готовится… В общем, доложил я… спецуполномоченные в отделах кадров сидели, помнишь? Через некоторое время вызвали меня: спасибо, товарищ Коростылев, ваши сведения подтвердились… Харитоньев опаснейший враг, агент германской разведки. Фамилию даже, видишь, помню… Ну, и все, и исчез… Мария Сергеевна два письма от него получила, знаю… а больше не было. Потом у нее ты вот появился…
Коростылев замолчал, судорожно, одышливо переводя дыхание, взглянул на Евлампьева, и теперь Евлампьев сам отвел глаза. Он был не в силах встретиться с ним глазами.
Вон как, оказывается… вон как!..
Он знал от Маши о Харитоньеве, видел даже тогда, в молодости, когда ухаживал за ней, эти его два письма. Харитоньев писал, что честным трудом добьется искупления своей вины, докажет трудом, что он достонн снова стать полноправным гражданином своей страны… Потом, выйдя замуж, Маша сожгла письма.
— Вот такой на мне грех перед твоей Марией Сергеевной…— проговорил Коростылев.
А, ненужно осенило Евлампьева, вот почему он помнит ее имя-отчество и всегда передает поклоны, вот почему!..
— И перед многими еще у тебя грех? — спросил он с не ожидавшейся самим жесткостью, по-прежнему не глядя на Коростылева.
Коростылев помолчал.
— Еще два греха. Молодой был… атмосфера такая… должен, казалось. А потом вызвали меня… вот, говорят, показания, подпиши. А я того человека и не знаю… Ничего, говорят, это неважно, дело здесь ясное. Подписал, вышел — тут меня и шибануло: как это так?.. Тяжко, Емельян, ох тяжко было… потом меня сколько таскали — о том расскажи да об этом… ни о ком больше, поверишь ли, ничего не сказал… А страшно было: ну, как сам из-за этого-то загремишь… Но ничего, ни слова больше… Однако что сделал, того не воротишь… и ох как тяжко случалось… прижмет — хоть в петлю! Бороду вот носить стал… знаешь — зачем? От себя убежать хотелось. Отрастил бороду, лицо изменилось… вроде как я — уже не я. А бороды тогда не поошрялись… ох не поошрялись… Лукич, бывший наш конструктор главный… с секретарем партбюро вместе… как кулаками стучали: сбрить — и никаких разговоров!..
— И что, легче с бородой стало? — спросил Евлампьев, опять с тою же неожиданной для самого себя жесткостью, и посмотрел наконец на Коростылева.
Коростылев сумел сцепить пальцы, но и так, сцепленные, они у него подергивались, и было непонятно, то ли это непроизвольно, от его болезни, то ли от нервного напряжения.