Если вынести отсюда слово «аристократы», то созвучие эпох (сквозь полтора почти столетия) так поражало, что поеживался я, выписывая эту и подобные цитаты. А когда – двадцатилетние уже – кружок друзей собрали Герцен с Огаревым, то слились до неразличимости их разговоры – с тем, что говорилось в годы моей молодости на интеллигентских кухнях посреди империи советской. Впрочем, я от Огарева отвлекаюсь. Если Герцен был умом кружка, то Огарев – душой и сердцем. Это многие потом писали, и такую разницу в ролях они навеки сохранили.
А кстати, высшего образования герой мой не имел: занятия в Московском университете он забросил еще раньше, чем всевидящее око того времени заметило его гуляние по жизни. Снова Герцен: «Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях. Для него все не скучные и не пошлые люди были прекрасными…» (А спустя много лет, уже в Лондоне – пообещает Герцен ящик шампанского тому, кто приведет человека, который не понравился бы Огареву.)
С такими вот прекрасными людьми и пел Огарев прекрасные, но возмутительные песни летом тридцать четвертого года прямо на улице. И был он арестован – по доносу одного из этих прекрасных людей. Сперва его, правда, выпустили на поруки родственников: зеленый, как апрельский листок, веселый, загульный и проказливый мальчишка, но спустя дней десять взяли снова. Потому что почитали взятые при обыске заметки, письма и конспекты – явно обнаружилось крамольное и дерзкое мышление. И тут же Герцена арестовали. И полгода провели они под следствием, к тому же – в одиночном заключении. Председатель следственной комиссии довольно снисходительно решил, что все их письменные прегрешения – «не что иное суть, как одни мечты пылкого воображения, возбужденные при незрелости рассудка чтением новейших книг». И к замечательному выводу пришел: «Двое этих юношей вредоносны, ибо… образованны и способны».
А впрочем, полугода заключения и ссылки в отдаленную губернию вполне достаточным казалось председателю для охлаждения сих пылких молодых умов.
Какая мягкость и гуманность, думал я, и лагерные многолетние срока моих приятелей невольно вспоминались мне при этом.
Все время заточения был Огарев несообразно счастлив: он наконец-то мученик за свободное слово, непрерывно сочиняются стихи, а от друзей и родственников еда и вино поступают в таких количествах, что хватает и на караульных надзирателей.
И сослан вовсе не на север он, а в Пензу, родной город, где отец его – влиятельный и уважаемый человек, а сам он знает с детства всех и каждого.
Но только Огарев – на то он и поэт – унижен и обескуражен. Он ведь пострадать хотел, мечтал о наказании суровом и тяжелом, а его не приняли всерьез.
Но молодость взяла свое, и к Пензе подъезжал он с нетерпением: созрела философская система, по которой равенство, свобода и цветение всеобщей справедливости – из самого устройства человека вытекали убедительно и внятно. И снова это был тот Огарев, в котором странно сочетались меланхолия с веселостью, а доброта, уступчивость и мягкость – с каменной и нерушимой твердостью во всем, что совести касалось или убеждений сокровенных.
А вскорости влюбился Огарев, немедленно женился, и отец его был полностью спокоен, умирая: образумился любимый сын, и миллионное наследство будет ему верным основанием для долгой и благополучной жизни.
Первое, что сделал Огарев, – на волю отпустил он около двух тысяч крепостных. Потом он выстроил огромную для той поры больницу. Мечту свою – устроить фабрику вольнонаемного труда – чуть позже он осуществил. Кудрявый странный этот барин запрещал мужикам снимать при виде его шапку, а бабам – целовать ему при встрече руку. И говорил он мужикам чужие непонятные слова: о чувстве личного достоинства, к примеру, что в себе его необходимо развивать. По счастью, вскоре за границу он уехал – настояла молодая барыня.
В Италии жена оставила его, стремительно и пылко полюбив художника, недавнего знакомца из России. Огарев мотался по Европе, обучаясь химии и медицине, посещая лекции по философии, срываясь в частые загулы. Чуть позже эта женщина так ухитрилась обобрать его (точнее, обокрасть, он был доверчив, как ребенок), что остаток жизни он существовал на пенсию от детей Герцена. Впрочем, это все случилось позже, а покуда еще деньги были, Огарев ссужал любого, кто его просил о помощи. Но не известен ни один, кто этот долг потом отдал бы.
А в Россию возвратясь, он посвятил себя всего писчебумажной фабрике, построенной для воспитания в рабах вчерашних – вкуса к вольному труду. И снова он женился, и опять был счастлив, и стихи писались, и насмешливость друзей ничуть не умеряла его веру в то, что можно, можно в русском мужике образовать свободную личность. А уже давно был за границей Герцен, и немыслимо тянуло Огарева присоединиться к другу, но казалось низостью – уехать, не пытаясь побороться с русским рабством изнутри.