Забавнее всего, что я о слове «пошлость» принялся усердно размышлять в связи со своей собственной персоной. За мельтешней последних лет я как-то позабыл, что здесь, в Израиле, нельзя о чем-нибудь мечтать (мечтательно хотеть), не чувствуя готовности к тому, что сбудется твое желание. А мне, по малодушию и зависти, гордыне и тщеславной слабости – хотелось иногда, чтобы меня заметили (и написали обо мне) какие-нибудь профессиональные филологи. Знатоки, гурманы, смакователи. Во многих интервью, где задаются, как известно, одни те же вопросы, предваряли журналисты наш обоюдонизкопробный диалог какими-то комплиментарными словами. Но постыдная приятность этого пустопорожнего хваления никак не утоляла мое низменное тайное желание прочесть когда-нибудь такое нечто, чтобы выскочить в сортир и с уважением посмотреться в зеркало. И кто-то сверху ощутил мою печаль. Заветное желание сбылось, и получил я ощутительно болезненный щелчок по носу.
Случилось это в городе Донецке, месте явно злоумышленном и не случайном. (Ох, недаром там стоит изваянная в полный рост фигура достославного певца Кобзона – он, как понимаю я теперь, тайком мечтал об этом сраме.) Устроители концерта мне сказали вскользь и между прочим, что задумали они собрать филологов из местного университета, чтобы о стишках моих неторопливо побеседовать. А треп наш им понадобится для журнала, с неких пор затеянного в этом городе и помещающего болтовню заезжих фраеров, поскольку это горожанам интересно. Почему-то в голове моей не щелкнул тот предохранитель, что срабатывает безупречно, если изредка меня зовут попариться в вечерней баньке с интересными и нужными людьми. Я, по всей видимости, созрел для наказания, и вся моя защита отключилась. К тому же был я в состоянии расслабленном: кипела небольшая пьянка, к нам подсел какой-то уже крепко выпивший старик, меня узнавший, и, моего отчества не расслышав, называл меня Минорычем, что мне казалось очень лестным.
И на следующий день означенная встреча состоялась. Полтора часа, пока я одиноко сидел в специально выставленном кресле, протекли довольно вяло и занудливо. Занудливо и вяло выступили несколько женщин разной степени молодости, я закис и квело отшучивался, общего разговора не получалось. Чуть разрядил нависнувшую скуку средних лет мужчина (наверняка – преподаватель и доцент), который принялся меня ругать за отсутствие любви к России, но оговорился простодушно, что стихов моих он не читал, ну разве что совсем чуть-чуть, ему попавшихся случайно. Однако уличавшую меня цитату помнил точно – целую строку. Но вскоре все мы радостно и нескрываемо вздохнули, а бутыль из холодильника сияла белоснежным инеем.
Прошло месяца три, о том докучливом сидении успел я позабыть и присланный мне номер журнала «Дикое поле» раскрыл скорей по вежливости, чем из любопытства. Сбылось, я прочитал, что думают обо мне профессиональные филологи. А прочитал я, что в стишках моих (о Боже, как я их любил все время этого прочтения!) нисколько нет ни глубины, ни высоты, поэтому они настолько плоские. Ни о каких литературных достоинствах, прочитал я медленно и сладострастно, речь и вовсе не идет. А то, что по случайности в моих стишках удачно, – то заимствовано у различных классиков, поэтому что хорошо – то не мое, а что мое – то неудачно и убого. А популярность сочинительства такого объясняется не только пагубным падением вкуса у большой читательской аудитории, но тем еще, что мной написанное тесно соотносится с памятным пока ушедшим временем. А внутренняя пустота автора обманчиво укрыта тем, что он – застольный говорун, шутник-надомник, и поэтому с ним следовало разговаривать (если, конечно, следовало вообще), выставив ему сперва стакан водки, тут бы он, возможно, что-нибудь забавное сказал.
А так как я о себе думаю примерно то же самое, то очень я расстроился и огорчился. И неделю, как не более, я всем гостям это показывал или зачитывал, и все меня жалели и любили. И ругали всяко и по-разному донецкую филологическую школу.
Я получил, чего хотел, но главное – задумался о слове «пошлость», явно и нескрываемо витавшем по моему адресу в тоне всех этих заметок. С той поры мне не дает покоя это слово, а скорей – понятие, которое, как выяснилось, существует только в русском языке. Так, во всяком случае, утверждает Набоков. Ни в одном из трех известных мне европейских языков, пишет он, я этого слова не встречал. И скромный автор этой книги тоже не встречал нигде такое слово – по причине, правда, несколько иной: он иностранных языков не знает ни единого. А потому – привычно обратился к Далю.