Он сгибал ногу, потом руку, затем, медленно напрягаясь, сколько-то передвигал свое невесомое для жизни, но такое тяжелое для самого себя тело. Больше нескольких сантиметров разом проползти не удавалось.
Дверь должна была находиться рядом, но из-за тумана в глазах он ничего не видел. Да и где очки, теперь он не знал.
Иногда сознание словно бы возвращалось к нему от резкого голодного спазма в животе. Он искал опору, шарил вокруг себя, затем снова передвигался еще на несколько сантиметров, снова лежал распластанный и обессиленный, впадая в глубокое забытье.
Хотелось есть. Все могло быть съедобным. И ремень. И ботинок. И пола шубы...
Он опять потерял сознание. Жизнь выпорхнула из его тщедушного тела, но, облетев стеллажи с холстами, видимо, решила дать ему шанс.
Калужнин согнул ногу, подтянулся на локтях и вдруг... почувствовал в ладони нечто мохнато-ласковое. Хватательный рефлекс, то, с чего начинается жизнь новорожденного, — оказывается последним рефлексом и для умирающего.
Дистрофик зажал в кулаке скользкий предмет и потащил в рот.
Он не знал, что дает ему силу, влажно-зеленое таяло, возвращало сознание — наконец понял, что в руке. Проплесневелая краюха хлеба, закатившаяся под шкаф еще с довоенных времен. Раскусить хлеб он не мог, тогда Калужнин стал сосать, смачивая слюной, втягивая жидковатую зеленую массу, чувствуя, что она возвращает ему жизнь.
Он устал от тяжелой работы. Уронил голову и уснул, а может, и не уснул, а просто провалился в неведомое.
Когда он открыл глаза, на улице стоял день. Белая полоска света в прорванной холстине окна говорила о времени. Он сообразил, что нужно идти, вернее выползать из квартиры. На то чтобы «идти», рассчитывать не приходилось, но ползти и катиться по лестнице он мог. Спасение, жизнь могли быть только на улице.
Он переваливался с правого бока на левый и теперь пластался по полу в комнате, потом в коридоре, как полуживая обезумевшая рыбина, вывалившаяся из таза. Никто не вышел из других комнат, не увидел его, совершающего самое трудное свое путешествие на Литейный проспект.
С лестницы, с широкой старой петербургской лестницы, он скатился быстро и беспрепятственно, не ощущая боли, ударяясь боками, спиной, грудью о камни. Ужас смерти оказался сильнее боли.
Пустынный Литейный не поразил его. Стоять Калужнин не мог. Вернее, он попытался встать, но свалился.
До Дома Красной Армии была сотня шагов — пустяк, если бы он мог идти. Но он не мог. Он полз, собирая тело, упираясь на локти, вытягиваясь как дождевой червь.
Метр за метром он приближался к месту спасения, к Дому Красной Армии, — там были люди.
На углу Литейного и Кирочной он опять потерял сознание, не ощущая, как порывы ветра заметают его веющим снегом. Он преодолел и это последнее пространство, двадцать или тридцать шагов. Улица казалась как океан. И чтобы добраться до его середины, требовались необыкновенные силы...
Невольно думаю о затертых словах, обязательных для газет того времени: «печать суровых лишений», «славных защитниках», «овеянная героическим дыханием наша действительность»...
А если взглянуть за пределы слова в ту блокадную зиму, в терзающий голод и боль, преодоленную забытым, затерянным в мире одиноким художником? Конечно, он-то и есть тот «славный защитник».
Да, и Фаустов был не менее «славным», когда писал стихи в своей заветной тетрадке.
Страдающие, измученные, униженные голодом, они продолжали жить духовной жизнью. Издевательство над их телами не могло погасить их восторг перед живой жизнью.
«...В могилу с сестренкой»? — повторяю я строчку Фаустова. Что это: видение, бред, реальность?
1 февраля 1942 года, в день своего сорокадвухлетия, умер от голода круговец Давид Загоскин, замечательный мастер.
Хоронили его в братской могиле. В гробу, прижавшись к отцу, лежал младенец, ему исполнился месяц в тот же день.
Племянник художника, инженер-строитель, которому в сорок втором было двенадцать, читает мне свой блокадный, чудом сохранившийся с того времени, дневник:
«
А вот письмо взрослого человека, художницы Мордвиновой, написанное в те же самые февральские дни сорок второго.