Там, в горах Армении, я понял, что Цаплин, немного перефразировав эти строки, мог бы сказать о себе: «Не я леплю…» И в этом его суть как художника: он лишь сообщал форму тому, что хотело родиться. Силы жизни, эпохи и человека сгущались в нем, как лучи солнца в отличной линзе, чтобы зажечь окружающих.
Однажды там же в горах я увидел сон: белый веселый город, дети, солнце, легкие, невесомые, как паруса, дома с раскрашенными окнами, музыка на набережной моря или озера, смех. Город, обласканный с головы до пят, — чувствуешь себя, как на палубе корабля, который вот-вот с чудным всплеском разрыхлит воду…
Это был один из тех эйфорических снов, которые видишь на большой высоте с сердцем, обмирающим от игл разреженного воздуха. И я бы, конечно, тут же о нем забыл, если бы не одно обстоятельство: город был украшен камнем и деревом Цаплина. Я видел деревянные фигуры в низких, залитых солнцем залах, за толстым и чистым стеклом, каменные изваяния на перекрестках улиц, странные «формы» выглядывали из зелени садов. Наутро я подумал, что красоты освобожденной руками Цаплина за полвека работы действительно хватило бы на то, чтобы украсить целый город. И это наивное открытие ошеломило меня еще больше, чем самое первое посещение его мастерской.
Людей можно разделить на две части: первая чувствует себя кредиторами человечества, вторая его постоянными должниками. Кредиторы несчастны: сознание, что все — дети, родители, товарищи, народ что-то тебе должны, отравляет жизнь, разрушает личность. Должники испытывают иную, высокую, завидную муку: ощущение неоплатного долга перед жизнью, современностью и человечеством. Это ощущение, видимо, рождается из чувства благодарности за то, что было, есть и будет в мире, за то, что существует на Земле и одаряет тебя несравненной радостью: сотрудничества, сопереживания, сострадания, соучастия в празднике жизни. «Я в долгу перед бродвейской лампионией, перед вами, багдадские небеса, перед Красной Армией, перед вишнями Японии…» Меня неизменно потрясает это чувство вины Маяковского перед вишнями Японии, эта трогательно-возвышенная подробность этики революции, ощущающей планету как личное чудо.
В лучшей части человечества — вечных должников — Цаплин, убежден, занимает одно из самых мученических мест. Особенно усилилось у него это сознание неоплатного долга в юбилейном, 1967 году. Ему казалось, что он третьестепенными, случайными работами отмечает полувековой юбилей революции, заключающий в себе и маленький личный юбилей: пятьдесят лет его труда. Революция, о которой он, не боясь патетики, говорил теми высокими словами, что могли бы показаться несколько книжными, если бы искренность, одушевлявшая их, не убеждала в том, что этими же самыми словами он и думает, революция, которой он был обязан всем, как человек и художник, требовала от него сейчас большого труда. И он решился. На Мытищинском камнеобрабатывающем заводе выторговал глыбы гранита, чтобы изваять десять огромных человеческих фигур, символизирующих величие Революции и сегодняшнюю духовную красоту Родины. Для этой работы были нужны колоссальные силы, в том числе и физические. А было Дмитрию Филипповичу уже за восемьдесят. Он ее начал…
Мне не хочется, однако, чтобы читатель вынес из моего повествования впечатление, что Цаплин был непризнан и одинок. Такое понимание его жизни было бы чересчур облегченным. Трагедия Цаплина сложнее и современнее. Да и можно ли назвать непризнанным художника, о котором наши высшие авторитеты в изобразительном искусстве — Грабарь (до войны) и Коненков (после войны) писали, как о редкостном таланте, чей труд достоин уважения и любви?
И одиноким он не был, особенно в последние годы, когда его благодарно окружала молодежь. Мастерская Цаплина почти никогда не пустовала. Это даже мешало ему работать: толпились студенты, ученые, моряки.
Цаплин в высшей степени был одарен желанием — дать. И он дарил тем, кто шел к нему, высшую радость — радость искусства; и, даря, страдал от сознания, что мог бы дать гораздо больше. Он мечтал о той безраздельной отдаче, когда все-все созданное художником уходит от него, растворяется в народе.
Величие коммунистического общества — общества, которое мы строим, — и состоит в том, что оно создает условия, при которых желание дать осуществится в неслыханной полноте, когда никто и ничто не сможет отклонить дарующую руку.
Конечно, я мог бы сейчас написать о зависти, безразличии и душевном холоде. О ворохах пустых обещаний. О товарищах по искусству, решивших, видимо, что мысль о его судьбе отвлекает от радости творчества. Я мог бы написать сейчас еще о многом, но не буду этого делать, потому что нравственно не в состоянии обвинять: он умер, не дождавшись и моей статьи.
Многие из нас помнят еще с детства мудрое поучение Льва Николаевича Толстого: «Спросили у мудреца, какое время в жизни самое важное, какой человек самый важный и какое дело самое важное».
И мудрец, как известно, ответил: «Время самое важное — одно настоящее, потому что в нем одном человек властен над собой.