Чистоту Церкви охраняли догматы, и ничто другое, наверное, не охранило бы ее. Если бы Церковь не отвергла манихеев, она могла бы стать манихейской. Если бы она не опровергла гностиков, она могла бы стать такой, как они. Но она опровергла их, отвергла, и это доказывает, что она не была ни манихейской, ни гностической. Во всяком случае, она доказала, что не все совпадало в ней с манихейством и гнозисом; чем же это могло быть, если не Благой Вестью Вифлеема и победной трубой Воскресения? Церковь была аскетичной, но доказала, что пессимизма в ней нет, осудив пессимистов. Она признала, что человек — грешен, но никогда не говорила, что жизнь есть зло, и осудила тех, кто говорил так. Мы нетерпимы к ней, ибо она нетерпима к ересям первых веков. На самом деле именно эта нетерпимость и доказывает, что Церковь собиралась стать всеобщей и широкой. Потому и спешила она объяснить, что не считает человека безнадежно гнусным, мир — непоправимо дурным, брак — грехом, рождение ребенка — несчастьем. Христиане были аскетами, потому что только аскеза могла очистить от греха; но в громе своих анафем они провозвестили, что не борются ни против людей, ни против природы; что они очищают, а не разрушают мир. Ничто, кроме этих анафем, не очистило бы его в той мешанине, благодаря которой мы и сейчас путаем Церковь с ее смертельным врагом. Только догма могла сдержать разгулявшуюся фантазию пессимистов, восставших против природы, — противостоять их эонам, их демиургу, их странному Логосу и невеселой Софии[292]. Если бы Церковь не настаивала на богословии, она растворилась бы в безумной мифологии мистиков, далекой от жизни и от любви к живому. Не надо забывать, что эта «мифология наизнанку» отменила бы все, что было естественного в язычестве. Плутон[293] встал бы выше Юпитера, Гадес — выше Олимпа, Брахма и дыхание жизни подчинились бы Шиве[294], сверкающему оком смерти.
Церковь горела сама чистым огнем целомудрия, она умерщвляла плоть, но разница была от этого не меньше, а больше. Нам особенно важно понять, где именно догма провела Границу. Человек мог стоять день и ночь на столпе и прославиться аскезой. Но стоило ему сказать, что мир гадок или что жениться грешно, как его осуждали за ересь. Если христиан путают с гностиками, это не их вина, особенно когда одни и те же люди обвиняют их в преследовании аскетизма и в сочувствии ему. Церковь не была манихейским движением. Она была скорее укротительницей, чем покровительницей аскезы. Если мы не поймем этого, нам не понять, например, историю Августина Блаженного[295]. Пока он был обыкновенным мирским человеком, человеком своего времени, он считал себя манихеем. Это было и современно, и модно. Но когда он обратился, он обрушился со всей яростью именно на манихеев. Христианин скажет, что из пессимиста он превратился в аскета. С точки зрения пессимистов, он из аскета превратился в блаженного. Ненависть к жизни и природе он нашел и без Церкви, в язычестве; и отказался от них, обратившись. Это только подчеркивается тем, что Августин Блаженный и строже, и печальней святого Франциска и святой Терезы. Познакомившись с самым грустным и даже самым мрачным из христианских святых, мы все-таки можем спросить: «Если христианство ненавидело жизнь, почему оно боролось с манихеями?»
Возьмем другое привычное, рационалистическое объяснение. Мы нередко читаем: «Христианство вообще не возвышалось, оно не поднималось снизу, его навязали сверху. Это очень типично для тоталитарных государств. Империя действительно была Империей, ею правил император. Один из императоров случайно стал христианином. С таким же успехом он мог стать митраистом, саддукеем или огнепоклонником; в Империи времен упадка богатые, образованные люди увлекались эксцентричными восточными культами. Он принял христианство, оно стало государственной религией, а потому обрело силу и непобедимость». Так пишут нередко. Но мы призовем еретиков, чтобы это опровергнуть.