Мы проезжали мимо лагеря военнопленных: это были два гектара почвы, окруженной полосой минного поля, перерезанной посредине высокой оградой: колючая проволока под напряжением, две высокие сторожевые башни. А посредине — ничего, если не считать фигур, людских теней, лежащих, шатающихся стоя, сидящих, огороженных словно скотина на бесплодном пастбище. Несмотря на рев двигателя, я слышал их стоны и плач, и то не был какой-либо из человеческих языков, и я видел на них обрывки всех мундиров гражданской войны, и импровизированные палатки из одеял, землянки, мелкие углубления, выцарапанные в твердой, сухой земле и прикрытые одеялами, и ползающие по ним мягкие белые круги, отбрасываемые прожекторами. Ехали мы медленно, так что у меня было время приглядеться к тянущемуся вдоль дороги лагерю, и я видел, как солдаты в серых дэли со свастикой запускали вовнутрь новых пленных, и видел, как тут же на них набрасываются старшие обитатели, словно туча воробьев на сухую корку, и как бьют новичков кулаками, ножами и палками, как сдирают с них все: мундиры, обувь, все предметы, и как новые пленные — это те, что выжили — стоят под заходящим октябрьским солнцем голые, избитые, кровоточащие, словно бы новорожденные, некоторые заново мертвые, словно бы их человечность была поддана повторному определению, сейчас нет у них ни имен, ни чинов, у них имеются только лишь кулаки и зубы, ноги и сало на животах, которое позволит им пожить подольше, но может и мешать в драке.
И так же, как они, смотрели жмудинские женщины — и детки, и молодки, все ободранные от одежды, женщины, полоненные пруссами моими, когда напал есмь на жмудинское село в первом своем рейде: мужчин то мы убили, остальных же забрали в отрочество; и такова вот была война, заезжали на Жмудь, одним или парой братьев, парочкой рыцарей, что в гостях были и наемными стрельцами, вместе с легковооруженными пруссами; и жмудины точно так же на нашу Пруссию наезжали, сжигая и грабя, и беря в отрочество; и поляки наезжали на нас и на Жмудь, и на Литву, когда еще поляки с Литвой воевали, такая оно была война. И всегда те же самые взгляды, брал ли я в отрочество поморян, пруссов, махуров, жмудинов, русов — всегда одни и те же глаза.
Ну а теперь загон для пленных уже позади, мы приближались к месту жительства великого магистра. Въезжаем под противовоздушные маскировочные сетки, растянутые на высоких шестах; всю территорию они прикрывают словно саван, снизу же на них мы видим совершенно иной мир: поля, дороги, которых нет, и рощи, прикрывающие бункеры с бараками. Под сеткой же дремлют зенитки, полный набор, вижу немецкие
Они дремлют, потому что давно уже не летают здесь самолеты, по крайней мере, не такие, которые были бы способны угрожать бункеру, возле которого Кёнигсегг ставит виллис.
Бетон бункера, и в нем, словно окаменелости в угольном пласте, отпечатаны слои досок опалубки, и еще отпечатаны буквы:
Перед бункером стояли два часовых с автоматами. Я показал им свой пропуск. Кёнигсегг стоял с боку. Я вопросительно глянул на него — тот пожал плечами и сказал по-польски:
— Туда каждый заходит сам.
Так что я зашел.
Когда-то, в извечном умирании, видел я монастырь Гандан в Урге, столице Монголии. Если войти в это белое, выполненное в тибетском стиле здание, то перед глазами входящего неожиданно появлялся гигантский, золотой ноготь на пальце ноги — и когда ты поднимал взгляд выше, оказывалось, что весь монастырь заполняла статуя Авалокитешвары, одного из бодхитсаттв Будды, выражающего милосердие Будды. Тогда я знал это очень хорошо, потому что ревностная вера в марксизм никак не мешала мне изучать буддизм, точно так же, как в моем вещевом мешке, помимо патронов к маузеру, всегда находилось местечко для книг, блокнотов и письменных принадлежностей. Как и подобает политруку.
Не могу я распутать этих фабул: быть может, стоя перед зданием с надписью