Или же тогда, отделяю, когда в кунге "опель блитц" пересек я советско-германскую границу под Яновым Подляским, и нам не разрешили грабить систематическим образом, ни в коем случае по причине милосердия, но только лишь из предусмотрительности; ведь армия, которая систематически грабит и насилует, то есть — не тайком, очень быстро превращается в банду грабителей и насильников, которые неохотно слушают офицеров, а еще неохотнее — идут в бой. Так что нам не разрешили, но Einsatztruppen действовали интенсивно, как будто бы делая это и за нас, но когда в той же самой войне я ехал на похожем грузовике в другую сторону, на запад, так в какой-то момент насиловать и грабить нам было приказано, и уже все остальное было таким же, как и всегда: голодные, перепуганные дети с покрытыми сажей щеками, на которых светлые дорожки проделывают струйки слез, и горящие дома, и заброшенные дома, и выпотрошенные дома, с розовыми кишками одеял и перин, вытащенных из распоротых окон, и мертвые мужчины в очках с толстыми стеклами, мертвые, потому что лично я пронзил им грудь граненым штыком, и мертвые, потому что умерли в собственных глазах, когда они глядели, что мы творили с их женщинами; и те женщины, которых насилуешь не из похоти, а только из ненависти к мужчинам, которым эти женщины принадлежат. Похоть успокаивают иначе, с голодными женщинами, которые отдаются за хлеб и консервы: к этим женщинам прижимаешься, а они гладят своих насильников по голове, и среди них не встретишь Юдифи, так что они гладят своих насильников по головам так, словно бы гладили собственных мужей, которых уже нет в живых, так как их застрелили камрады того, кого держат они в объятьях; так что гладят они своих насильников так, будто глядят собственных сыновей, которых давно уже оплакали, а мы, солдаты в зеленых мундирах, в их объятиях прикрытые от взглядов коллег, неожиданно находим тепло и женскую нежность, и сладость, и мягкую кожу, даже если та грязная, и плачем по собственным матерям и женам, которые живы или нет, всегда далеко, и все это за половину буханки хлеба и банку консервов.
А потом — марш, марш! И в следующей местности м прусской стороны вновь нападаем мы на тех, кто не успел уйти от нашего страшного гнева, и мы убиваем мужчин и порабощаем женщин, а Земля — планета людей, медленно вращается, и восходит и заходит за горизонт солнце, освещая благородные и подлые поступки, а на старые налагая завесу тьмы.
После восхода солнца мы сворачиваем лагерь: пруссы оседлывают наших лошадей, оруженосцы до конца застегивают доспехи рыцарям-гостям, комтур и я надеваем свои доспехи самостоятельно, и это никак не стыд для комтура, который принадлежит великому роду, для него это скромность орденского рыцаря, который сам затягивает ремешки доспеха, это скромность, являющаяся по сути своей апогеем рыцарской гордости. А я, бастерт, человек-никто, принятый в Орден под фальшивым именем, сгораю от стыда, когда сам должен затягивать завязки и ремешки доспеха. Потому что не умею я быть скромным. Скоромность — это привилегия правящих. И радуюсь я, благодарю Иисуса за то, что обеты бедности скрывают перед другими мою врожденную бедность, только ведь от моего собственного взгляда на самсого себя они не защищают: и знаю я, и прекрасно вижу, кто я такой.
И гляжу я на них, таких настоящих, таких рыцарственных, таких свободно надменных, гляжу, как мир прогибается под их прикосновением. Гляжу на то, как способны они служить, не будучи лакеями, и на то, как умеют они приказывать, не становясь тиранами. А вот я так не могу.
А лагерь уже свернут, на конь, и мы едем: в жмудинском дожде и под чудную музыку: под скрип кожаной лошадиной сбруи, под тихий грохот болтов в их темных колчанах, под глухие стуки, когда клинок меча, обвитый кожаными ножнами, бьется о наголенник или шпору, под скрежет стальных башмаков о сталь стремян, под фырканье лошадей, под тихие песни пруссов на своем непонятном, безбожном языке, под ритм копыт на грязи, под колыхание в седле, когда едешь медленным шагом, под редкие выкрики авангарда и арьергарда, под звуки их свистулек. Та же самая музыка, что и двести, и четыреста, и пятьсот лет позднее в извечном умирании, всегда та же самая: лошади, оружие, команды, подающиеся свистком или трубой, растянутая колонна промокших всадников, оружие потихоньку ржавеет, так же неспешно, как неспешно течет время в таком промокшем марше, плащи клеятся к конским крупам, грязь летит из под копыт и облепляет лошадям бабки, а вода стекает по спинам всадников под одеждой — холодными ручейками, словно бы предсказывая смерть.