— Музыкой занимаюсь я, — ответила Ольга.
— Она не только пианистка, но и недурно поет, — похвалился Борис. Мне стало неловко за это «она».
— Не обращайте на него внимания, — примирительно сказала Ольга. — Кроме того, он ничего не понимает в музыке. Его стихия математика и техника. А Вы — Вы любите музыку? Хотите послушать?
Ольга чуть тряхнула кудрями и села за пианино.
— Я Вам сыграю Грига, а потом, что захотите. — Ее тонкие длинные пальцы забегали по клавишам. Играла Ольга хорошо. Я попросил ее сыграть «Баркаролу».
Боже мой! Ольга не барабанила по клавишам! Это был настоящий музыкант. Сладостная взволнованность и терпкая грусти пронизали меня всего. И я впервые позавидовал Борису.
Он слушал спокойно, мне даже показалось, безразлично, однако — он был горд за Ольгу.
Мы шли по ночным улицам города. Горели одинокие фонари. Прохожих почти не было. Вероятно в центре, на главной улице шло еще шумное гуляние. Густая толпа молодежи по вечерам слонялась по тротуарам туда и обратно. Бесконечное множество военных.
Мы шли по пустынным, тихим улочкам мимо провинциальных домиков с большими садами. Окна домов были закрыты ставнями, кое-где сквозь их щели черноту южной ночи прорезывали узкие полосы света. Кое-где еще звучала одинокая рояль.
Долгое время мы шли молча. Я был глубоко взволнован — всем: Ольгой, южной майской ночью, цветущей акацией, смутными и блещущими обещаниями жизни.
— Ты обо всем догадывался? — спросил Борис.
— Догадывался обо всем, — ответил я.
— Вот, брат, только не знаю, что вообще будет…
Эх, кончить бы Политехнический, стать инженером, начать работать. Она умная, талантливая, только, подчас, пугает она меня своей какой-то темной глубиной. И кажусь я ей, вероятно, слишком резвым, слишком земным, скроенным из геометрических линий и математических формул. А она какая-то вся трепетная, воздушная, порой неуловимая.
Эх, брат, и вдруг эта чепуха, прости меня, эта страшная чепуха. Чушь!
Вот ты ушел в армию. Как почти все наши. Когда фронт был близко, когда было много раненых — я работал санитаром. А теперь учусь, учусь, учусь. Должно же это когда-нибудь кончиться и начнется настоящая жизнь, когда можно будет начать работать, строить, созидать, устраивать свою жизнь — прочно и по серьезному, самостоятельно. Ты веришь в свое дело, Юра?
— Борис, я слишком много видел мерзкого и отвратительного. Я знаю, где Неправда, но не знаю, где Правда.
Если бы (ты) знал, сколько я уже видел мерзостей, диких зверств, страшных людей, беспощадную человеческую злобу и ненависть, узость и тупоумие. Кто бы не победил, из этих лет сложат легенду, героический миф, начало пути восхождения, но моя душа потрясена ужасом и возмущением, отвращением и гневом. Неужели это делается во имя любви к родине, свободе, к человеку, светлому будущему? Нет, во имя ненависти, во имя мести, во имя дикой тупой злобы. И потому величие духа, которое проявляется в героических, подчас бесподобных воинских подвигах, в личной храбрости, в мужестве переносимых испытаний — ничем не оправдано. Во имя чего?
Кирилловцы начали с —
***
***
Все предано, все изменено и перевернуто в ходе войны, и вижу только ненависть, ненависть и ненависть, дикую бесчеловечную и всепоглощающую.
Во что ты хочешь, чтобы я верил? Может быть, я из-за деревьев не вижу леса? — Не думаю. Повторяю, я знаю, где Неправда, но не знаю, где Правда.
Их идеалы мне непонятны, мне кажется, они предают самое дорогое, впитанное мною с молоком матери, выстроенное воспитанием, усвоенном на примере отцов, дедов, продают: любовь, верность родине, служение своему народу. Отбрасывают все это во имя мировой революции. А у меня живет в душе:
Но у меня нет ненависти к ним, я исчерпал всю свою ненависть к этим «своим», я ничего не вижу в них кроме мерзкой черной реакции. И я ненавижу эту черную сволочь, русскую Вандею.
Ты помнишь, мы ненавидели этих людей с тобой вместе в Корпусе. Помнишь, как пели в классе после февральских дней:
Теперь все опошлено. Их ненависть к февральской революции — так же беспощадна, как и к большевикам.
Они твердят о России, но о какой России?