На мокрую полосу песка у самой воды, плотно приглаженную волнами, сел куличок и стал неторопливо расхаживать на длинных ногах. В небе неподвижно стояли мелкие комья облаков, но тени от них всё же скользили по земле, и, когда кромка такой тени близко подползла к куличку, он побежал от неё, но тень догоняла, и, будто не желая, чтобы она накрыла его, он подпрыгнул и улетел на светлое, солнечное место. Семён улыбнулся еле приметно.
— Ты подумай сама вот о чём, — сказал он негромко. — Дед мой, Михаил Лукич Кафтанов, кто был? Люди помнят… Может, кто и забыл бы, да сын его, Макар, живой ещё… И отец мой, сама видишь, какой. Подумай — и поймёшь, почему я должен идти. Мама поняла, она заплакала, но сказала: «Иди, надо, сынок…»
— И не потому, — мотнула мокрой головой Наташа. Но, подумав, поправилась: — Не только потому.
Семён глядел теперь на крутые зелёные склоны Звенигоры, на сверкающие гранитные утёсы, о которые, набегая, колотились пятна теней от облаков и, будто разбиваясь, отскакивали, смятыми лохмотьями соскальзывали вниз.
— Ну да, не только… — бездумно повторил Семён, пересыпая в ладонях песок. Потом лёг на спину. Солнце стояло за белой, не очень плотной тучкой, просвечивало её насквозь. Середина тучки была голубовато-розовой, края облиты, оплавлены шафранно-красным огнём, и во все стороны из-за облачка хлестали струи жидкого янтаря. — Потому ещё, что облачко это полыхает в синем небе? Что дядя Антон так… погиб, что тебя встретил и полюбил? Да, поэтому? Это — красивое объяснение…
Слова его звучали всё резче. Он приподнялся и поглядел на неё, нахмурив выцветшие брови.
— Ты как-то… странно говоришь, — вымолвила она, пытаясь понять его. — Зачем сердишься?
— Извини, — сказал он виновато. — Только не спрашивай того, что мне не объяснить. Что и без того понятно.
— Я не буду. Теперь не буду, — промолвила она, думая о своём.
Так она и не сказала ему в тот день о зародившейся в ней новой жизни. Не сказала и в следующие, боясь причинить Семёну какую-то боль и лишнее волнение, потому что он и без того находится в напряжённо-лихорадочном состоянии. День отправки стал известен — 14 июня. Семён то бегал на завод, хотя уже уволился с работы, то домой, к матери, то зачем-то в военкомат, но больше находился с Наташей, смотрел на неё то ласково, то задумчиво, то с тоской. А ночами, до самого утра, они бродили по окрестностям Шантары, по холмам, по зарослям Громотушкиных кустов, по берегу лунной Громотухи.
— Вот всё как получилось у нас… Я знал, что всё это быстро наступит, такой день, и не хотел… Я хотел, чтобы ты была свободна. Ведь всё… всё может со мной на фронте… Но я люблю тебя, — сбивчиво говорил он ей в эти последние, короткие июньские ночи.
— Ты не хотел… А кто бы дал тогда мне всё это… всё, что было у нас? И ничего не случится… Ничего не может… — шептала она сухими, исцелованными губами. Тело её, измятое его руками, болело, но всё хотелось, чтобы он обнимал, обнимал её.
— Теперь ты одна будешь, — говорил он и вроде чего-то ждал.
«Нет, нас двое!» — готова была она крикнуть, но сдерживалась, ей хотелось сказать ему об этом лишь на прощанье, в самую последнюю минуту, чтобы он уехал только с этой мыслью.
Ночь на 14 июня отправляющихся на фронт добровольцев продержали почему-то в военкомате, то строили во дворе, то уводили куда-то. Наташа с Анной Михайловной так всю ночь и простояли у военкоматской ограды, на рассвете ушли домой. Наташа легла на свою прежнюю кровать, рядом с Ганкой, а на восходе солнца прибежал Андрейка и затеребил её:
— Повели их на станцию. Строем! А впереди — фронтовой майор! Сёмка сказал, чтобы мы все на станцию шли. Он сказал, чтобы скорее…
И вот она идёт, отупело глядя себе под ноги. Назойливо звучит песня о российских ветрах, рядом глухо всхлипывает Анна Михайловна. Чуть сзади идут молчаливо Марья Фирсовна, Димка, Андрейка, Ганка и отец Семёна. Наташа думала, он не пойдёт провожать сына, потому что на слова Андрейки прикрикнул: «Слыхали, замолчь!» Но, оказывается, пошёл. Он шагал сгорбившись, не глядя по сторонам, шаркая ногами…
Над станцией висела не то рыхлая серая туча, не то расплывшийся паровозный дым. Чем ближе к станции, тем теснее становилась дорога — шли люди, ехали подводы. А у крайнего железнодорожного пути словно базар собрался — пёстрые платки, кофточки, белые рубахи, выгоревшие пиджаки. От толпы людей, кипевшей вдоль длинного состава из двухосных теплушек, шёл густой, невнятный разноголосый гул, потом стали различаться отдельные голоса, женский плач, смех, звуки гармошки — охрипшие, отчаянно-торопливые.
— Скорее, не успеем! — прокричала Наташа и побежала было, но Анна Михайловна, задыхаясь, встала.
— Ничего, ничего, я сейчас… — И опять пошла, теперь быстрее.
Метров за сто до железнодорожного полотна шоссе сворачивало влево, к станционным складам и посёлку, на завороте стоял Елизаров в форме, зачем-то командовал:
— Вправо, вправо проходите! Не видите, где эшелон стоит?
— А к магазину нам… — упрашивал кто-то милиционера.
— Закрытый на сегодня! Давно опустошили до голых прилавков!