— Да вишь какое дело… Отец мой, помню, всё старинную песню певал. А сам её от отца своего, грит, слыхивал, то есть, стало быть, от моего деда. Каков он, дед мой, был, не знаю, не видывал его. С самим генералом Суворовым, отец мой рассказывал, воевал. На турка ходил с ним, на поляка, на француза… Сто двух годов помер. Ну, да все мы долгожители. Отец тоже чуть не под сто годов скончался. И я вот… не обидел бог годками-то. Песни той я по малолетству да по дурости не запомнил. А вот как счас слышится — пелось в ней об тяжком вражеском иге на русской земле. Конями её топтали, огнём жгли. Народ секли да резали, в слезах он захлёбывался. И поднялся, значит, он, народ, на битву небывалую, да… Вышли воины на бескрайнее степное поле, всё разноцветьем покрытое. И начали с басурманами биться. И полегли, почитай, все, но врагов побили, а остатних вспять повернули, да погнали, да погнали… Ну, после вернулись на потоптанное, разрытое копытами поле. Врагов мёртвых пособирали, в речку покидали, что во вражий стан текла. Получайте, мол… А своих похоронили. Могильных холмиков не стали делать, разровняли всё поле, чтоб, значит, опять ромашки на нём выросли, другие цветы всякие, чтоб испокон веку было оно всё так же солнечным брызгом обсыпано. Но чудная трава какая-то стала прорастать на этом поле — жёсткая, стеблистая. А под осень каждая травинка выбросила белые волосы. Поседело, значит, всё поле от горюшка… Вот так. И с тех пор повелось: погибнет человек за землю — в неё же и ляжет… И вырастет где-то ещё одна седая травинка, стоит да плачет под ветром. Так в песне той поётся…
Всё это старик говорил негромко и ровно, а в груди Ивана Ивановича что-то возникало живое и щемящее, поднималось к горлу, закладывало его.
— Плакал мой отец, когда пел эту песню. Мне бы, дураку, слова-то все заучить. Счас бы и сообщил их тебе и другим. А я… Так вот и теряем мы свои песни.
Солнце уже село, скрылось с глаз за пологим увалом и прощальным веером било из-за него по всему небу. Солнечные лучи ещё захватывали голые верхушки деревьев за амбаром, окрашивали их в красно-медный цвет почему-то всё сильнее и сильнее. Чудилось, что тонкие верхушки берёз и осин раскаляются, как перепутанные мотки проволоки, сунутые в кузнечный горн, и сейчас вспыхнут злым и торопливым пламенем.
Глухо застучали по земле колёса брички — женщины и конопатая девчонка куда-то поехали, — может быть, за новой партией семян. Старый Евсей поглядел им вслед и, отрешась от своих дум, вздохнул:
— Сколь работы им, сердешным, после войны будет…
— Кому?
— Бабам-то. Жадно рожать после войны зачнут.
Иван Иванович медленно повернул к старику голову. Ещё не очнувшись как-то от рассказа про необыкновенную песню, он поразился даже не этим необычным словам — «жадно рожать», — а тому обстоятельству, что для женщин это будет работа, много работы!
— Что так смотришь?
— Это ты… правильно, пожалуй.
— При чём тут правота-неправота? От бога так али, по-теперешнему, от природы… Седых ковылей на матушке-земле всё прибавляется, но и народ тоже убытку не терпит. И всё так в природе под солнцем. Вот в пример возьми хотя бы, ну, сказать, лес, поле… Рана на человеке как ни болит, а затягивается, рубцуется. И на лесном пожарище тоже. Через первую же зиму всякие ёлки-метёлки проклёвываются. И тянутся к солнышку, тянутся, крепнут помаленьку… Али проплешину от костра на лугу возьми. Обуглит огонь землю вглыбь на полсажени, бывает, сгорит всё там, всякие семена и травяные корни. И год чернеет эта проплешина, и два… А потом начинает затягивать с краёв травкой… И глядишь — затянулась, кучерявится зелень-то как ни в чём не бывало. Так оно и в народе. И бабам тут дело-ов!
Из кухни вышла повариха Тоня с тряпкой в руках, вытерла этой тряпкой лицо и направилась прямо к хозяйственному сараю. Подойдя, она остановилась шагах в пяти, крупная, налитая ранней женской спелостью, с красным лицом не то от жара плиты, не то от смущения.
— Я сготовила. Пойдёмте ужинать, — проговорила она и сразу же отвернулась.
— Спасибо, Тоня. Сейчас.