К концу войны жизнь на острове совсем захирела — развалы Лесобиржи годились уже только для визгливых перестрелок «наших» с «фрицами», большинство бараков сгнило, деревянный крепеж берегов растаскали на дрова, так что за два ледохода Остров сильно срезало, и там, где раньше было футбольное поле и детсад, теперь текла пенистая, вонючая струя с Арбума. Многие вдовы перебрались на берег, в Турдеево; в пригодных для жилья островских бараках разместили детприемник Северного морского флота, собранный из остатков других детдомов, и Остров стал как вокзал: каждую неделю то привозили новую партию сирот, то наезжали молчаливые красноармейцы, разыскивавшие свои семьи, то переселенцы оставляли в детприемнике ничейные, лишние рты… Если раньше двери на Острове не запирались, то теперь Генкина мать купила амбарный замок и ставила на ночь к притолоке заряженную двустволку. Правда, она пригодилась лишь однажды, когда пришедшие с уйминского берега цыгане стали просить картошки. Мать выставила в окно двустволку и в отчаянии крикнула:
— Да ведь сами помираем уж!.. Идите отсель, бесы!
Генка, хоть и чумной с голодухи, а все ж сообразил — ведь обманывает мать, есть в подполе полмешка клубней…
— Что ж ты так, хозяйка? — с угрозой произнес глухой голос. — Гляди пожалеешь…
И все, и не вспомнили бы никогда больше о цыганах, ушедших поутру к Арбуму, если бы через неделю к Генке с матерью не начал кто-то стучать в дверь. Когда мать, надеясь на сказочное батино возвращение, кидалась отворять, в коридоре никого не было, и во дворе пусто, только Генкин Рыжик придурочно выл на цепи да царапал лед, прятал морду… Ночью же в буфете кто-то стал шуршать; думали, мыши, но шуршало и после того, как мать убрала все полки, заперла дверцы…
— А цыганам — пожалела картошку-то! — вспомнили бабы. — У цыгана глаз черен, точно, спортили они твою фатеру! Соломбальский батюшка к тому времени уже помер, и Генкиной матери пришлось призвать на помощь милиционера Кутейкова. И — странное дело: пока Кутейков дремал в комнате, было тихо, а как только он уходил — опять начинался стук, а то вдруг слышался посреди ночи не то чей-то плач, не то дикий хохот… Самый же страх начался, когда Генку с матерью кто-то стал трогать по лицу: вот сидят они ночью, не спят, ждут — и вдруг: будто кто-то ходит, дышит… А потом как холодной слизью по щекам, по лбу — Генка орет, отбивается, мать режет ножом воздух, да разве нечистую силу когда нож брал?
Кутейков дождался как-то свистопляски за сараем и по знаку Генкиной матери вбежал в комнату, запер дверь и громовым голосом сказал: «В случае повторного издевательства нарушающие нервы семьи Захаровых приговариваются к расстрелу с полной конфискацией имущества…» На какое-то время нечисть затихла, но вскоре стало еще хуже, потому что сглаз перекинулся на Генку.
Вот идут они с ребятами по ледовой трояке, на которой расставлены вешки, чтобы не сбиться в пургу, и вдруг что-то загудит, закружит около него, начнет манить куда-то…
— О-ой!!! Опять!.. Ой!.. — верещит Генка и, пригнувшись, несется к вешке, а его уже тянет в сторону, валит с ног… Генка падает, на карачках едва дотягивает до вешки, но и там его кидает, засасывает в пустоту… Ребята подбегут — все стихает…
В школе же Генку порой так трясло, что ребятня от страха пряталась под парты; и учебники его летали, классная руководительница Бородавка только орала да грозила педсоветом… Генка стал слабеть, терять память… Летом мать отвезла его в зверосовхоз к дяде Вите — думала, все-таки тридцать верст от Острова, может, отстанет, зараза… Куда там, Генка совсем очумел, перестал узнавать дядю Витю, двоюродных своих сестренок, а после очередного приступа слег в бреду… Старенький фельдшер не мог сказать диагноз, только выписывал направление в городскую больницу, но не было никакой уверенности, что там смогут что-либо понять в загадочной Генкиной болезни… Шли дни, а Генке становилось все хуже и хуже, и ничто не могло ему помочь…
Мать, просидев у его постели без сна несколько суток, молча собралась и повезла его обратно на остров. Уложив Генку и заперев комнату, поплелась она в Восьмой барак.
— Ну, здрамстуй, подруженька… — проскрипела Лукерья, впуская Генкину мать в комнату. — Давненько не свидывались… — Она заквохчала, смеясь, и поцеловала Генкину мать ледяными губами. Та стояла, не шевелясь, пусто глядела в пол…
— Ждала я твоей просьбы, — продолжала Лукерья, садясь на застеленный сундук. — Вчера от на закат петух голос дал, я и подумала — едеть. Да… А ить было времечко… все помню. — Глаза ее закрылись. — Не будеть тебе моей подмоги, вот мое слово — ступай, подруженька, с Богом…
— Что было промеж нами — то мой грех! — крикнула в отчаянии Генкина мать, — а дите-то… по-людски прошу, Луша!
Лукерья словно не слышала; помолчав с минуту, стала говорить тихим, ровным голосом.