Колокол? Или мерещится? Далекий, мелодичный, жалобный какой-то удар… И еще один — сильнее, резче, отчаяннее, будто вскрик, ну что я могу поделать, кричит колокол, чем я могу помочь тебе, Клав…
Где-то в глубине его души скулила, плакала от страха давно умершая Дюнка. Он снова ее предал — вместе с ним умрет память…
Пес, пес, почему он до сих пор в сознании?!
А чего ты хотел, Клав, прошелестел в ушах замирающий Дюнкин голос. Ты же
Я ошибся, Дюнка, хотел он сказать. Я обманул сам себя…
И ты по-прежнему хочешь, чтобы она жила, спросила Дюнка едва слышно. Ты по-прежнему этого хочешь, Клав?..
Он с трудом перевел дыхание. Расслабился, пытаясь придать напряженным мышцам наименее болезненное положение.
Шабаш… И если кто-нибудь в мире еще способен этой ночью зачинать детей — зачатые родятся исключительно ведьмами. И вольются… в котел… в смерч.
Ведьмы стояли вокруг него — под ним, потому что он висел над их головами. Стояли кольцом. Как будто, прежде чем зажечь хворост, хотели полюбоваться делом рук своих. Сотни ведьм — горящие глаза, целое поле мерцающих углей. Тишина — полная тишина перед воплем восторга, перед пляской, перед наивысшим моментом
И еще один человек на возвышении. Неподвижная женская фигура в высоком кресле. Луна, чеканно выделяющая огненный шар наэлектризованных волос, губы, изогнутые, будто натянутый лук, глаза — два немигающих светящихся диска.
— Да, Дюночка, — сказал он вслух. — Да. Я так хотел.
Костер взметнулся.
…Темное, мерцающее красным ядро. Центр, окутанный тяжелой мантией; весь этот полет, все это неудержимое круговращение, дочерние воронки, расползающиеся по черной пустоте, полет и падение, щепки, увлеченные водоворотом, сейчас они сольются с Матерью, сейчас…
Круг неба вращался все быстрее. Стремясь поспеть за черным вихрем, так, что острые огоньки звезд размазались, оставляя белый след, так, будто по небу гнались, желая вцепиться друг другу в хвост, тысячи маленьких острых комет.
Воронка сделалась глубже. Еще глубже; края ее, обозначенные летящими гривами мертвых уже лошадей, вздыбились вверх, загнулись, будто желая поймать в мешок неправдоподобно низкую луну.
Сотни огоньков. Новые звезды в чудовищной карусели.
— Гори! Гори! Гори!
Ее трон содрогнулся.
Нет, ее трон незыблем; ее трон — единственная неподвижная сущность в бешено вращающемся мире, в круговороте неба и звезд, земли, воды и огня;
Вот она, древняя статуя. Осыпающийся от времени сфинкс; она неподвижна, она — исполинская башня, в недрах которой змеятся лестницы и путаются переходы, она — чудовищное сооружение неведомой цивилизации,
— Благослови свое пламя, Матерь!..
Ее взгляд поднимается, желая благословить.
Человек, распятый среди бетона и стали, поднимает взгляд, чтобы принять благословение собственной гибели.
Гибели всего, чему он служил воплощением — мира жестких связующих нитей. Мира несвободы, потому что любая привязанность…
— Благослови свое пламя, матерь!..
Откуда этот чужой ритм. Откуда это неудобное, беспокоящее, мешающее вечному танцу…
Она содрогнулась.
Оттуда, из искореженных развалин, бывших когда-то его силой и властью, к ней тянулась рука.
Его руки скованы, скручены железным тросом, беспомощны и неподвижны — но она ясно
Одновременно требовательная и несмелая; напряженно протянутая рука, каждой мышцей желающая — дотянуться…
Воронка накренилась.
На мгновение; так наклоняется чаша, роняет красную каплю вина, всего лишь каплю — но белому платью невесты достаточно, вот роза цветет не там, где подобает, равновесие поколеблено, вино в чаше ходит кругами, волнуется, ищет свободы…
Чужая рука тянется — теперь уже почти властно. Чужой ритм лезет сквозь ритм торжественного танца, пробивается, будто трава сквозь асфальт, будто бледный зеленый листок, ворочающий гранитные плиты; чем так пугает ее этот беспомощный, в общем-то, порыв?!
Испуганные глаза ее детей; она успокоит. Она порадует их новым оборотом хоровода…
И новый оборот взметается. И с оттяжкой бьет по протянутой руке, желая отсечь ее, будто сухую ненужную ветку.
Чужой ритм на мгновение захлебывается.